Голос глумился, восторгался, негодовал, белые губы шевелились, но стеариновая маска так и не оживала.
— Правильно, когда начинаешь красить… — поддержал Иезекииль, но брат не позволил ему перевести разговор в мирное русло:
— Ты, может быть, скажешь, что когда тебя из наркомата начали перебрасывать по разным тмутараканям за то, что ты еврей, тебе тоже было все равно?!. — Казалось, Мишель через стол вот-вот схватит отца за грудки.
— Конечно не все равно. Но начинаешь работать — и все забываешь. — Стеариновая маска не замечала его бешенства.
— Не знаю, что сказать. Вы были просто сумасшедшие. — Обессиленный Мишель вернулся к скорбному презрению.
— Да, — с удовольствием подтвердила маска. — А Сталин был самый сумасшедший. За это мы его и чтили. Если бы ты сидел на его месте и был самым сумасшедшим, мы бы тебя чтили. Капитана команды. А личность здесь была ни при чем. Н-да, представляю, чего бы ты накомандовал…
— Правильно, когда играешь в футбол, то на капитана… — попытался сослаться на собственный опыт Иезекииль, и по чеканно-желейному профилю Терлецкого пробежала рябь раздражения: еще тебя тут не хватало…
— Не помню, кто это сказал: хорошо бы написать историю не глазами Дон Кихота, а глазами Росинанта. Хозяину — раны и награды, а коню — шпоры и колючки.
В голосе Мишеля наконец-то прозвучало что-то человеческое, но заглянуть ему в глаза было невозможно — он всегда и ко всем был обращен профилем.
— Я давно говорил: никто так не презирает человека, как так называемые гуманисты, — грохнул баритон. — Самый простой человек вовсе не скотина, он тоже в чем-то Дон Кихот. Или хочет быть Дон Кихотом. Или гордится Дон Кихотом. Когда доживает на печи или за печью, вешает на стенку портрет хозяина. Потому что только с ним чувствовал себя человеком. А тех, кто всю жизнь сытно кормился в стойле, не считает за людей. На том же уральском заводе вчерашние огородники, плотники гордились, когда их ставили к электроплавильной печи. Ревут вольтовы дуги, брызгается шлак, за стенкой трепещет расплавленный металл — вулкан! («Точно, вулкан, вся наша жизнь вулкан!» — вскрикнул Иезекииль и смущенно умолк, поскольку его никто не услышал.) При запуске рабочие просто кинулись кто куда. Зато потом гордились — где в деревне такое увидишь? Мы попробовали углеродистый феррохром дробить в жидком виде — взрыв, люди погибли. Меня только по случайности Тевосян вызвал в Главспецсталь. Потом расследовали, искали вредителей… Но ни один человек не уволился, ни один обратно к огороду не захотел. Они тоже понимали, что творят что-то грандиозное, небывалое. А в том, что мы сумеем скатать валенки, никто не сомневался — нам их и делать было неинтересно.
— Вредители… Еще один фантом для оправдания диктатуры.
Защитник вольности и прав снова заговорил словно бы для какой-то незримой публики, и его вытесненный из спора брат начал перемещаться к черному ночному окну. Но почему-то не отразился в нем, и я быстро зыркнул, отбрасывает ли тень Иван Иваныч. Однако тень его разлеглась даже еще вальяжней его самого.
— А что ты думаешь — среди наших врагов тоже попадались Дон Кихоты… — Маска как будто сомневалась, стоит ли договаривать, но все же договорила: — Как-то у нас застряла каретка электрододержателя, сгорела обмотка — оказалось, в зазор попал болт. Сначала я думал, кто-то из ремонтников обронил, а потом увидел, что он сточен на конус. Чтоб хорошо держался в зазоре. Кто-то же это сделал?
— Понятно. За это нужно всех держать в страхе. — Мишель покончил с выяснениями и теперь чеканил как на митинге.
— Я страха не испытывал. Даже когда шел к Сталину. — Баритон звучал величаво, но просто. — Напряжение — да. Огромное напряжение. Как на большой высоте. Как в работе с током, с расплавленным металлом… Но это не страх, это что-то другое. Близость смерти. Но я все равно чувствовал, что я на своем корабле. И мысль стучала одна: не успеем сделать вовремя хорошие танки, пушки, самолеты — все пойдем ко дну, и те, что на мостике, и те, что в трюме. У нас страшный капитан, вокруг страшное море, но все равно это наш корабль. Мой.
— А я всегда знал, что я на чужом.
Я замер — с такой внезапной, невозможной усталостью прозвучал голос Терлецкого, этого скорбного кривляки.
И впрямь все люди — люди. Это была еще одна исповедь еврея в самом кратком изложении.
— Для тебя, отец, наверно, был вопрос чести — чтобы твои дети имели во глубине сибирских руд то же, что в Москве. А для меня это был вечный позор — и пальто, и пианино, и дом… Для вас дом итээровский, а для заводских пацанов лягашский. Они все время проламывали забор и забирались в наш двор — «кухвайки» без пуговиц, кепочки на нос, челки из-под кепочек, кирзовые сапоги подвернуты, брезентовые ушки болтаются, у каждого за голенищем финка… Но я уже понимал, что унижение хуже смерти, я кидался на них после первой же провокации. Они щелкнут по носу, натянут кепку на нос, поддадут коленкой и ждут — надоело мне уже от них получать или еще хочу? Но я каждый раз начинал их молотить руками и ногами, а они иногда хохотали и разбегались: ребя, псих, псих — а иногда и «вламывали тыри», нос расквашивали, губы разбивали…
Читать дальше