Он покивал головой. Было что-то глубоко трогательное в том внимании, с которым он относился ко мне. Несмотря на смерть Лазара и глубочайшую пропасть в общественном статусе между нами, я ощущал существование чего-то, чему я не знал названия и что относилось не к самой медицине, а, скорее, к врачебной этике, и это что-то, не имевшее названия, странным образом связывало нас. Но поскольку я никогда ранее не видел его таким… уязвимым, что ли, я решил избегать всего, что могло бы затрагивать его уверенность в себе, напоминая о произошедшей трагедии, которую никто не сумел предотвратить. Но один вопрос интересовал меня настолько глубоко, что я не мог сдержать себя и спросил Хишина напрямик:
— А профессор Адлер, проводивший операцию, — что он думает по поводу всего происшедшего?
— Бума? — с яростью переспросил Хишин. — Что думает Бума? Да он в тот же день улетел за границу и вернется не раньше следующей недели. Он ничего и ни о чем не знает. Но что, Бенци, он может сказать нам? Чего мы не знали бы сами? Вы-то уж знаете, что вентрикулярная тахикардия никак не связана с операцией, которая происходила на твоих глазах.
Теплая волна счастья взмыла во мне от этих, произнесенных великим Хишиным, слов — ведь он подтвердил мой диагноз, который одним этим фактом обрел абсолютную непререкаемость. Окрыленный этим неожиданным триумфом, я продолжал стоять в спальне, внезапно утонувшей в розоватых тенях, которые накрыли, поглотили хаос, оставленный отчаявшейся женщиной, которую я так безнадежно любил. И я решил хоть чем-то приободрить Хишина, который, пусть и не захотел найти для меня места в своем отделении, предпочтя моего соперника, тем не менее рекомендовал меня как «идеального человека» для поездки в Индию. Мог ли я об этом не помнить! И я начал превозносить надгробную речь, произнесенную им на кладбище.
— Ваше прощальное слово было потрясающим, — сказал я, — если это выражение является приемлемым в данном случае.
Он закрыл глаза и скромно склонил голову в знак благодарности и признательности, как если бы при этом прислушивался к топоту людей, непрерывно входивших и выходивших через наружную дверь. Хотя он и получил массу комплиментов за свою речь, мой отзыв — я видел это — был ему приятен.
— Мне ее так жаль, — добавил я, не в силах удержаться. — Что она будет делать без него? — Хишин бросил на меня быстрый взгляд, выражавший удивление, как если бы ему показалось, что подобный вопрос неправомочен в устах столь молодого человека, как я, тем более что тревога, прозвучавшая в нем, касалась женщины, по возрасту едва ли не годившейся мне в матери. — Она не способна и минуты пробыть наедине с собой, — добавил я обиженным, с ноткой отчаяния тоном.
— В каком смысле она не может оставаться сама с собой? — изумился он, как если бы это утверждение, касающееся предмета, который должен был бы быть хорошо ему известным, вдруг приоткрылся для него с какой-то неизвестной стороны.
Здесь я понял, что должен впредь быть предельно осторожным, даже с учетом того, что события нескольких последних дней очень сблизили нас. Но ведь разрушительное чувство вины ни на мгновение не переставало терзать его — и здесь он был совсем один. Слова его прощальной речи, столь поразившей меня, до сих пор эхом отдавались в моем мозгу. Вспоминая, как соскользнуло с носилок в вырытую могилу тело директора больницы, я тут же внутренним взором видел, как Дори, поддерживаемая Хишиным, пошатнулась на подкосившихся ногах, а сам я почувствовал, как меня с обеих сторон поддерживают невидимые руки Накаша и его жены.
Пришел в себя я чуть позже, когда Хишин произнес уже первые слова своей памятной речи, которую я дословно пересказал Микаэле на пути домой из аэропорта. И хотя Микаэла, без сомнения, предпочла бы сначала выслушать мой рассказ о Шиви, которая немедленно узнала свою мать, несмотря на долгую разлуку, и теперь тихонько лежала у нее на коленях, она сдержалась и внимательно слушала, как я, слово в слово, пересказывал ей речь Хишина, зная, что если мне кажется, что сказанное важно для меня, то тем самым оно становилось важным и для нее тоже.
Слушала она меня терпеливо и внимательно, понимая, вероятно, что если я почему-то считал столь важным детально пересказывать ей речь Хишина, раньше, чем мы, после годичного перерыва, окажемся дома, то в этом есть нечто личное, касающееся в равной степени и меня, и ее. И она готова была набраться терпения для того, чтобы это узнать. И действительно, в настоящее возбуждение она пришла в том месте моего пересказа, когда Хишин от общих мест, восхваляющих достоинства ушедшего в мир иной административного директора, сменил тон с пафосного и высокопарного на доверительно-интимный и почти что нежный, когда начал рассказывать о реакции Лазара на состоявшееся два года назад путешествие в Индию в качестве иллюстрации к иной, невидимой, или еще точнее, тщательно скрывавшейся стороне души этого успешного администратора — это место его погребальной речи заставило пришедших на похороны людей, столпившихся среди надгробных белого камня плит, еще ближе придвинуться к тому месту, где стоял Хишин, залитый полуденным светом осеннего дня, обещавшего закончиться дождем; несмотря на эту угрозу, люди хотели узнать о впечатлениях и мыслях Лазара об Индии. Хишин, как я тут же разгадал, затеял весь этот разговор исключительно для Дори, вытиравшей слезы и вопрошающе глядевшей на оратора. А оратор рассказывал, как ужаснулся Лазар и как был он поражен впервые в жизни, увидев лежащих на грязных улицах Индии больных и калек, заброшенных и никому не нужных в своей нищете и своих несчастьях; но, увидев все это и придя в ужас, Лазар не отвернулся от этой картины, а честно взглянул на нее широко раскрытыми глазами и задался очень важным вопросом — а так ли велик разрыв и глубока пропасть между собственным нашим миром и миром этих лежащих на тротуаре людей, и гарантирует ли этот разрыв нам какие-нибудь духовные преимущества. И можем ли мы полагать с достаточной степенью уверенности, что испытываемое нами счастье на самом деле превосходит счастье их?
Читать дальше