Почему же я тем мартовским днем 1972 года, сбежав из университета и сев на пароход, идущий в Эюп, почувствовал такое единение со всеми стамбульцами? Может быть, я хотел убедить себя в том, что моя несчастная любовь и утрата радости, которую дарила мне живопись (а ведь я думал, что посвящу ей всю жизнь), не так уж важны по сравнению с великой печалью Стамбула. Возможно, глядя на поверженный, унылый, грустный город, я пытался заглушить свою собственную боль. Однако, в отличие от героев турецких мелодрам, изначально отравленных печалью и потому обреченных на поражение «в любви и в жизни», я не пытался объяснить свою боль печалью города. Мой случай был особым, и я ни с кем не желал делиться своей болью. «Особенность» же моего «случая» заключалась вот в чем: никто из моих родственников и близких даже не пытался делать вид, что принимает всерьез мое желание стать художником. Что же касается стамбульских художников и вообще людей искусства, то их взгляд был прикован к Западу настолько, что они вовсе не видели своего родного города, — они изо всех сил стремились соответствовать новой эпохе, миру троллейбусов и рекламы банковских услуг. Расплатой за возможность видеть город была печаль, но я еще не привык к ней — может быть, я даже был наименее печальным человеком во всем Стамбуле, ибо еще не расстался со счастливым ребенком, жившим в моей душе. Я не хотел привыкать к этому чувству, не желал признавать, что оно уже проникло в мою душу, и, охваченный тоскливым беспокойством, пытался найти спасение исключительно в «красотах» Стамбула. Почему мы думаем, что красота, история и таинственная атмосфера города могут излечить наши душевные раны? Возможно, свой город, как и свою семью, мы любим просто потому, что у нас нет другого выхода. Но ведь необходимо понять, что именно мы любим в городе, и объяснить себе, почему.
Когда пароход приближался к Хаскёю, я понял причину своей привязанности к Стамбулу: несмотря на всю мою растерянность и тоску, город предлагал более глубокое знание о жизни, чем я мог бы получить в университете, и дарил утешение. За дрожащими стеклами парохода проплывали старые ветхие дома, полупустые греческие кварталы Фенера, брошенные обитателями из-за никак не прекращающихся притеснений со стороны государства, дворец Топкапы, выглядящий на фоне черных туч еще более таинственным, чем обычно, Сулейманийе, стамбульские холмы, силуэт города, созданный очертаниями церквей и мечетей. Здесь, среди древних камней и почерневшего дерева, сплетались в единое целое история, руины и живая жизнь; пусть меня оставила радость рисования — эти далекие кварталы, казалось, были готовы стать для меня новым «вторым миром». Как я хотел раствориться в их поэтическом лабиринте! Точно так же как в детстве, заскучав в полумраке бабушкиного дома или на уроках в школе, я укрывался в мире своего воображения, теперь, утомившись от лекций по архитектуре, я исчезал в переплетении стамбульских улиц. Теперь я всем сердцем желал принять стамбульскую печаль как судьбу, как неизбежную плату за жизнь в этом городе — и найти в печали успокоение.
Из долгих блужданий по городу (каждый раз я где-нибудь перекусывал) я возвращался в нормальный мир, то есть домой, с какой-нибудь находкой, будь то вышедший из употребления телефонный жетон с зазубренными краями, странный предмет, который я шутливо представлял приятелям как «помесь обувного рожка и открывалки для бутылок», кусочек кирпича, отвалившийся от тысячелетней стены, банкнота царской России (их в те годы у любого стамбульского старьевщика были целые кипы), печать тридцать лет назад разорившейся компании, гирьки весов или дешевые старые книги (ближе к концу моих прогулок ноги сами собой неизменно приводили меня на книжный рынок). Меня привлекали не только вещественные следы стамбульской жизни: в не меньшей степени я интересовался посвященными Стамбулу книгами и статьями. Я собирал любого рода сведения, напечатанные на бумаге, например, казавшиеся мне интересными и «важными» программки и старые расписания движения пароходов. В глубине души я понимал, что не буду хранить эти вещи и документы вечно, что, позабавившись ими немного, я вскоре про них забуду, что мне никогда не стать настоящим коллекционером или собирателем сведений, подобным Кочу. Вначале, впрочем, я говорил себе, что однажды из моего собрания вырастет нечто значительное — большая картина, серия картин или роман вроде тех, что писали Толстой, Достоевский и Манн, чьи книги я читал в то время. Иногда, с особенной остротой и неизбежной печалью ощущая поэтическую суть города, воплотившуюся в остатках имперского величия, исторических памятниках и всякого рода странных и старинных предметах, собираемых мною, я начинал воображать, что мне, мне одному удалось понять эту суть. Я принял печаль Стамбула и как нечто чуждое моей счастливой и особенной жизни, и как судьбу, как неизбежность, уготованную мне моим городом, и теперь, говорил я себе с гордостью, я могу увидеть Стамбул в окне парохода таким, каким никто и никогда не мог его увидеть!
Читать дальше