— Потому и наказание, что вина. Без вины наказания не бывает. Вы же сами... Сами про справедливость говорили?..
— Говорил... Только я не про ту,— подумал Федоров, путаясь в собственных мыслях.— Я про другую... Хотя как это может быть — две разных справедливости?
— Вот видите,— строго, пронизывающе глядя ему в глаза, сказала она,— только это надо здесь почувствовать...— И тронула черным от земли пальцем грудь.
И опять под этим взглядом Федоров ощутил себя мальчишкой. Без вины наказания не бывает... То есть если наказание — значит и вина. Значит должна быть и вина... Дичь какая-то, глупость. Средневековье. Так он сказал себе, отчего-то сердясь и на себя, и на нее, может быть, оттого, что краешком сознания понял вдруг смутную ее правоту. Но и Нина, казалось, ощутила его внутреннюю встопорщенность, раздраженность. Или контакт, возникший было между ними, сам собою оборвался — так двое встречных прохожих, издали признавшие друг друга, приблизившись, понимают, что обознались, и смущенно спешат разойтись.
— Вот видите,— сказала она, внезапно погаснув, и нагнулась за ведром.
Теперь ей досадно за свою откровенность,— подумал Федоров, И ему тоже сделалось перед нею неловко, как если бы он сам на эту откровенность ее вызвал.
— Разрешите, я все-таки вам помогу,— потянулся он к ведру.
— Нет,— сказала она и резко, непреклонно сжала губы в гармошку.
Он понял, что она не уступит, и выпустил, оставил в ее руке ведерную дужку.
Предвечерняя тишина стояла над кладбищем. Только из-за стены, отделявшей его от дороги, непрерывно доносились звуки — посвист стремительно режущих воздух легковых, машин, побрякивание расшатанным кузовом проносящихся мимо самосвалов, угрюмое гудение контейнерных прицепов для междугородных перевозок. Там, над шоссе, висела тонкая пыль, воздух розовел, искрился в лучах закатного солнца. Кладбище, с его надмогильными бугорками, дорожками, приземистыми оградками, с ого весенней травкой, обрывками креповых лент, проржавевшими жестяными банками с увядшими и тоже ржавыми цветами — все здесь окрасилось в темные, черные, а местами алые, багровые тона, ж пе умиротворением и покоем веяло отовсюду, а тревогой, смятением.
Федоров протянул визитную карточку:
— Мало ли что... Авось пригодится.
— Не надо,— сказала Нина, не шевельнув головой и, казалось, не разжимая губ.
— Ну, как хотите.— Уходя, он сделал два-три шага и обернулся: — А может быть — пойдем вместе? Уже поздно. Отсюда и добираться до города в такую пору не просто. А у меня машина. С шофером,— добавил он, усмехнувшись.
— Нет, — сказала она.— Не надо.
— Ваша воля. Но как-то страшновато оставлять здесь вас одну.
— Я ничего не боюсь,— сказала она.— А вы идите... Идите!..— прикрикнула она на него. И не дожидаясь, пока он уйдет, направилась к колонке, покачивая пустым ведром.
19
Федоров не смог бы ответить в точности, почему и когда впервые появился у пего особенный, пристальный интерес к этой теме. Да и «тема» ли то была?.. Которую можно «изучить», для которой можно «собрать материал» — и «закончить», «закрыть», «отписаться»... Черта лысого!.. У него на одном из стеллажей, специально отведенном, и полки дугой выгнулись, не выдержав перегрузки. Да и было — с чего! Поскольку не тома «Нюрнбергского процесса», не «История инквизиции», не редчайшие издания вроде «Истории телесных наказаний в Европе и России», сочиненной приват-доцентом Санкт-Петербургского Университета А. Г. Тимофеевым, не многотомная «История сибирской ссылки и каторги», не обширные исследования, посвященные Крестовым походам, не «История царской тюрьмы», не столько написанная, сколько продиктованная слепнущим профессором Терпетом, не разнообразные источники по истории рабства — от античности до середины прошлого века, не папки с пожелтевшими, обветшавшими вырезкам,и и выписками ,— нет, не бумага, испещренная типографскими значками и стиснутая в переплетах, заполняла стеллаж, а — само страдание спрессовано было па этих полках, зверства и муки, сотворяемые одними людьми над другими — по множеству якобы причин, на самом оке деле — по одной-единственной, порождавшей океаны дымящейся крови, в которой плавали, слипались в острова, архипелаги и континенты отрубленные головы, конечности, изуродованные туловища, и по той же, одной-единственной, полыхали костры, вонявшие горелым человеческим мясом, шевелилась земля, под которой в ярах и карьерах дышали еще, крючились трупы, не успевшие окоченеть, хрипели последним хрипом, последним глотком глотали отравленный воздух в безупречно отлаженных газенвагенах и закупоренных герметически камерах младенцы и матери, люди всех на свете вероисповеданий и цветов кожи... Да, по одной-единственной, без которой все дробилось, распадалось на отдельные судьбы, эпохи, формации, где каждая судьба, эпоха и формация находила свое собственное объяснение, даже необходимостью объяснявшее все, даже неизбежностью как бы родовых мук... Все, все объяснявшее, кроме одного: ну, положим, были причины, не оправдания, но — причины, но объяснят ли эти причины, откуда бралась каждый раз такая жестокость? И она, она-то какой имела смысл? Как будто не ясно было во все века, что и смысла-то в ней — последнего оправдания любых злодейств — нет никакого? Тем более, что рядом, будь то время или пространство, или, по Эйнштейну, время-пространство — рядом звучали кифары и свирели, Петрарки и Шиллеры сочиняли стихи, возвышали свой голос Христы и пророки?.. Отчего же тогда, и что за причина?..
Читать дальше