Ну да: я могу предположить, что в часы апатии Геннадий Павлович погружен в свою золотую пору — там он выступает, гремит, словом, воюет со сверхначальниками, отстаивая справедливость и вступаясь за людей обиженных, социально маленьких — что еще? — вспоминает стайку тех милых молодых женщин, что окружали его, следя влюбленными глазами, и среди них черноглазую (или, скажем, золотоволосую, что всегда боялась своего же порыва, своей любви). Но когда я вхожу, Геннадий Павлович ласкающие мысли отгоняет, а может быть, как всякий стыдящийся тайного порока, даже и судорожно их, ласкающие, от себя отстраняет или сам отстраняется от них — как проще? — и сразу же, виноватясь, говорит о том, о чем напоминает вид и облик пришедшего человека: о рое.
Я тем временем устраиваюсь в кресло посреди горы книг, так и недоразобранных (впрочем, возможно, что гора книг — новая гора, прикупленная им уже после той апатии, но до этой). Здесь же на столе — тарелка, чашка; и пыль, так что можно пальцем написать смешную, хотя и банальную, фразу о необитаемом острове. Застигнут среди апатии. Да, если он заболевает, он вот так и лежит — среди разора, книг и грязной посуды. Среди тарелок с старой окаменевшей яичницей. Любимое блюдо холостяков-интеллектуалов.
— ... Но самое простое — это, конечно, жениться.
Я слушаю и, как всегда, более или менее чутко с ним соглашаюсь.
— Жениться. И как-то реализоваться — иначе рой отнимет у меня последние соки, и я мертвец.
Киваю.
— Вот если бы мне только избавиться от этих апатий.
Киваю.
Оторвав глаза от рериховской копии и помолчав минуту-две, Геннадий Павлович вновь говорит:
— Ах, если бы вернуть хоть частицу молодости. Представь: я, очень любивший посмеяться да и умевший посмеяться над всем этим, теперь иногда вдруг сам подумываю об эликсирах... Смешно?
— Смешно.
— О женьшенях. О допингах. И даже о всякой уже совсем нелепой чертовщине — ты никогда среди ночи не думал о черной магии?
Геннадий Павлович расслаблен.
— Стар я, Игорь. Ох, как я стар духом...
У него наворачиваются на глаза слезы. Я молчу; и уже отчасти жалею, что к нему зашел.
— Геннадий Павлович. Телевизор так и не работает? — спрашиваю я, нажимая и отжимая кнопки.
* * *
Спрашиваю:
— Как на работе — как ваш отдел? Его у вас не отняли?
— Пока нет...
Геннадий Павлович улыбается. На его высоком лбу возникают, впрочем, морщинки.
Геннадий Павлович никогда не ездит в отпуск.
Он пояснил, что такое — уехать в отпуск: сначала человек провожает самого себя куда-то далеко, а затем самого себя уже там развлекает или трогательно бережет от заболеваний. Он водит самого себя на утреннюю гимнастику и на ванны. После обеда он торопит самого себя к удовольствиям, упустить удовольствия он также не хочет.
Человек не только не становится цельным, но именно там, в отпуске, явно раздваивается, то опекая, то развлекая самого себя, как чужого, хотя и знакомого человека.
* * *
«Выглядишь плохо, — говорит Нинель Николаевна. — Или ты маскируешься под усталого? Ваши люди очень любят выглядеть усталыми — почему, а? и еще добрыми — это у вас прямо-таки любимое слово, добрые, прямо как тотальная маскировка: мимикрируете, сознайся?» — говорит она, как всегда, жестко, но глаза ее мягкие, размягченные, добрые, так как Нина прячет сейчас волнение и радость, обыкновенную радость, что к ней пришел человек в гости, хотя какой я гость. От волнения ей немножко зябко. И она продолжает говорить колкости:
— Нет, нет, Игорь, ты должен следить за здоровьем — мне думается, что ты много интригуешь с начальством? — сетует она, словам вроде бы не придавая колкого (укалывающего) их значения. И направляется на кухню, чтобы поставить на огонь кофе, предварительно отложив свое вязанье в сторону.
Жаль, что она вяжет: облик в литературе любит полноту, а даже и пережим в своей полноте, так что Нинель Николаевна, приходя с работы — приходит из мира. Из мира, который ее не понимает, который ее оттеснил, если не вытеснил, и потому-то она, придя с работы и переодевшись, прежде всего садится за фортепьяно и в бурных пассажах изливает душу. Облегченье какое! Мог быть весьма утонченный рассказ о том, как уже на ее лестничной клетке, где на стене желто-бурое пятно, похожее на карту пятого континента, и чуть прежде, чем надавить кнопку звонка, я по звукам из-за двери, по рисунку взрывной или, напротив, томящей музыки — Шуман или Шопен — уже с порога или даже до порога выявлял ее настроение. Я знал бы, к кому прихожу. И был бы, войдя, более точен и чуток с первых же приветственных фраз. Фортепьяно помогло бы ей также и на ночь глядя, в те тихие полчаса ночи, когда одиночество кладет на плечи свои тяжелые лапы и когда Нинель Николаевна подходит к окну (не удерживая себя, вглядывается в чужие окна, как в чужие жизни). Правильная последовательность — как покой. Оценив ночные владения одинокой женщины, Нинель Николаевна отворачивается от окон и вновь медленно приоткрывает крышку фортепьяно, садится — и вновь длительно, как вечно, льется жалобка, печальная жалоба одиночки в мир, пока не возникнет хоть чей-то отклик; пока не послышится, увы, суровый ответ из мира, то бишь постукиванье в стену соседей, требующих ночной тишины.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу