Отдал он много — но не все. В полосе активной говорливости (от полутора до двух месяцев) Якушкин рта как бы и не закрывал и после длительного, яростного врачеванья был в силах сразу же идти к остановке и втискиваться и ехать, стоя в тряском автобусе, к тем своим и любимым, кто не разбегался, кто верил и у кого тяга к Якушкину день ото дня уже переросла в некое нешумное родство: его ждали.
Они сидели у тихого студента Кузовкина и его тихой жены Люси в московской небольшой квартире со скромным уютом: ждали, и Якушкин, успевший набраться в автобусе новой ярости, появляясь, обрушивал голос чуть ли не из прихожей, продолжая произносить один и тот же, неведомо когда начатый для них и ради них монолог. Неслышным (среди раскатов якушкинского голоса) шагом, не тронув и не спугнув внимающего покоя, студент Кузовкин выходил на кухню, чтобы заварить там зверобой, — заварив, он вносил его тем же неслышным шагом, удерживая в руках выцветший жостовский поднос с чашками. Впрочем, Якушкин шаг его слышал, и чашки замечал, и подмигивал всем — малая, мол, разрядка, пауза в пять минут; первый же и шутил, шутки Якушкина были примитивно-детского уровня: вот и зверобойчик — микробов убойчик!.. С подноса разбирали чашки, после чего московская квартира становилась сама собой и традиционно теплела. Чашки с горячим целебным пойлом клубились легким парком на скатерти — вкруговую.
Зверобой пили внаклад с небольшой дозой коричневого расплавленного сахара, в котором огонь разрушил химическую основу, — все беды шли, конечно, от химии; Якушкин, как бы выпрыгивая из передышки, из тихой, в пять минут, паузы, живо и тут же подхватывал. Химия — зло, но химия сама-то откуда?.. В том и боль, что химия проникла, так как человеки, хапая, забывали про совесть: человеки хотели все большего и большего, отчего и нужны им стали заменители, суррогаты и видимость продукта вместо продукта. Голос Якушкина вновь набирал рокота и крика — человек, мол, в погоне за благами хапает, жадничая и мельчая индивидуально; люди прощают себе пошлость, а зря. Хапанье, загнанное вглубь и совестью не выявленное, ведет изнутри свою разрушительную, хотя и невидимую, работу — там-то и возникает поторапливанье и подхлест в погоне за новыми и новыми благами. Там-то и разгоняется самый простейший наш клеточный материал — возникает рак: мщение природы за нашу гонку. Сделанные хапанья вы-то не сочли и забыли, однако же их не забыл изначально совестливый ваш организм — по счету платит, и чем больше оттесняли вы других локтями от общей кормушки, тем более мучительная ждет вас болезнь.
— Сергей Степанович, но известно ведь и другое… — Сидевшие вокруг него на стульях мало-помалу начинали скрытно и по-грешному ерзать.
Не возражать они пытались, но хотя бы напомнить, вставив и ввернув словцо, чешущее язык, однако Якушкин им не отвечал и их не слышал: старик говорил сам с собой. Не отвечая, он, впрочем, учитывал: человеческая, мол, подлость себя не знает, став столь в изощрении истонченной, что человек не всегда и понимает, что подлость; тем-то больней и тем неожиданней непонимающему расплата. Природа выждет свой час и свой урок. Куда уж проще: человек хапнул квартиру, а более нуждающийся квартиру не получил, — человек в суете и не заметил, что нарушил равновесие совести. Однако же узелок завязали. Сочли. И не за такими уж горами и час и ночь, когда в прямоугольной белизне больничных стен человек, уже понимая — что, не поймет — за что. Непонимающий, будет он криком кричать, вспугивая тишь и длительность ночи, сонно-сварливой медсестре, которая не сразу и не задаром пришлепает к нему, обламывая ампулу, со шприцем в руках: «Сестреночка, за что же мне это?..» Старик, передавая интонацию обреченного, осклабился. За вычетом отдельных проблесков Якушкин говорил плохой, корявой речью малообразованного человека, — пожалуй, и без логики, скачками. Шести— или пятичасовая речь производила на неподготовленного слушателя впечатление сумбура, если не бреда, и лишь после многократного и с доверием слушанья можно было, уловив, свести его говоренье к той мысли, что беды человеческие — от самого человека; если отцедить, он говорил об этом.
Начитавшийся того и не того, надергавший себе в запас и в помощь ученых словечек, он городил, а рассыпав, городил вновь, однако же после каждых примерно десяти минут сумбура искорка, что ли, проскакивала, убеждая привыкших и уже притерпевшихся к старику людей, что они слышат его. Вдруг и молнийка проскакивала: быть может, слабый отпечаток ветвистой молнии, что вспыхнула в его сознании впервые таежной зимой, когда он рыл ров. К концу шестого, иногда пятого, часа Якушкин выдыхался. Заметно сглатывающий слова и целые их связки, он бормотал все тише, тише, и клевал носом, и яростно вдруг всхрапывал, склонив голову на руки и засыпая, в благоговейном общем молчании. Возникала благоговейная же ясность исчерпанности — и что наконец-то огонь прогорел, печь остыла. «Поужинаете, Сергей Степанович, — покушаете?» — спрашивала, трогая, касаясь его плеча, тихая Люся — жена тихого Кузовкина, и это был знак всем им, тихим…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу