Невыносимы были его серые глаза (два слизнячка в глазных провалах) — они умоляли. Не зная, как выразить муку иначе, Сесеша неотрывно смотрел на меня с соседней кровати (смотрел в упор, близко). Он уже не отдавал себе отчета. Он только хотел, чтобы ему помогли. Губы его вдруг беззвучно шлепали, это он меня, полуседого мужика, пытался позвать: «Па-па...» — одна и та же, повторяющаяся детская ошибка: «Па-па. Па-па...» — вот чей взгляд страшил. А неприятные белесые глаза Чирова вряд ли кого пугали. Бельмы. (Могло быть и от лекарств — глаза выпучиваются.) Волк с опущенной головой.
Я наткнулся на него, проходя вдоль кроватей. Я вдруг ему кивнул. И Чиров кивнул, чуть слышно обронив:
— Здоруво.
Поначалу каждого из нас буквально распирало желание поговорить и обнаружить (чуть ли не обнародовать) себя, свои чувства. Делиться хотелось с каждым. С Сесешей, страдальчески и немо смотрящим. С Чировым. И даже с исчирканной сортирной стеной, особенно с этой стеной — мы возле нее курим и скрытно, по-тихому, водянисто плачем. (Стена плача, это я после подумал.) Но уже с очередной серией уколов активные жизненные центры блокируются, а чувства подавлены. Теперь рот замыкается. Рта у тебя нет. Наступает мука отчуждения, мука молчания, но уже с сильно запоздавшей жаждой выговориться. Эта новая одержимость молчанием (и самим собой) переходит в невероятную тоску. Плакать, вот чего хочется. Чтоб глаза были поминутно мокры и чтоб расслабленное сердце обтаивало, как обмылок. Чувство вины давит. В этой твоей вине нет ни сколько-нибудь интуитивного смысла, нет ей и разумного объяснения. Но все равно ты виноват. Глаза полны слез. Все мы ходим придавленные. Врачи ждут. Как именно человек в таком состоянии в ближайшие дни себя выдаст — уже не вопрос. Как-то его прорвет.
И, конечно, больные знали, что препараты нацелены и подталкивают каждого из нас к раскаянию. К разговору со сладкой слезой. К тому, чтобы рассказать все как было и тем самым переложить хоть на кого-то (на врачишку Пыляева, на Ивана, на медбратьев) свою раздувшуюся боль и вину. Но своя ли боль стучалась и просилась наружу? Что было и не было в нас своим, если химия в крови подменяла чувства, затем мысли, а с какого-то необъявленного момента и самого тебя — твое «я»? Зато врачам воочию, как бы божьим перстом показывалась та сторона твоей души, которой они (и ты сам тоже) не видели и не знали, как не знали люди до поры обратной стороны Луны.
Все мы питались здесь же, невыпускаемые в общую столовую.
Ни стола, ни стульев — сидящим на кроватях, нам давали в руки тарелку, в нее наливали из черпака, вот и все. И хлеб с подноса. И кололи большинство нас здесь же. Лишь трое из восьми (я и оба принудлеченных солдата — вероятно, неопасные) сами ходили на уколы в ту привычную комнату с большой решеткой, где сидела с шприцами Маруся (или Калерия) и где я виделся с больными других палат — с шизами, с белогорячниками. Иногда сопровождал санитар. Единственные (в течение дня) двадцать минут, когда я покидал палату теней и шел коридором. Ни даже покурить, постоять с кем-то рядом из общих больных, потому что у нас, в Первой — свой сортир. Там и курили. Молча. Даже и не пытались общаться, опасаясь друг друга. Известная осторожность и оглядка, когда от тебя ждут, что проговоришься. Курили молча, на корточках, прислонившись к стене и видя бетонные три очка прямо перед собой. Если кто-то мочился, мы видели его спину. Кормили плохо, большую нужду мы почти не справляли.
Зато в один из дней расслабление препаратами достигало той особой силы, когда человек не мог в себе удержать даже малое, какое-никакое свое дерьмо. Прорывало, и поносника немедленно препровождали, а если вял, подгоняли тычками в боковую нишу нашей палаты — отсек в две койки с зевами унитазов рядом. Время от времени каждого из нас доводили до ниши. Расслабляли, разумеется, мозг, психику, а не кишечник; с кишечником приходилось считаться как с побочным явлением. Обычно по двое. Это была программная и физиологически точно нацеленная расслабуха, так как сначала слезы и слюна, а позже дерьмо бежали с неудержимой силой всегда сразу у двоих. Когда пришел мой час, меня загнали в унитазный отсек с Сесешей.
Если таких монстров и молчальников раскрывают, выворачивают наизнанку до потрохов, до полного признания, как выдержу я? — прозаическая и чуть ли не первая была моя мысль. Правда, я постарше их. Может, старикашке опыт подскажет. Спали семь часов. Холодно. Ночью мерзли уши. Заворачивались в два одеяла, дали по два (нас боялись, подумал я вдруг). Справа у меня Сесеша. Сосед, что слева, вообще не разворачивался из одеял, даже днем. Ел, спал, шел к унитазу, завернувшись в одеяло. Как кокон. Он был из тех, кто, по словам Маруси, косари опытные и кому химию закачивали в кровь сосуд за сосудом, капилляр за капилляром. Пропитали насквозь от пальцев ног до темени, и все-таки, крепкие орешки, они молчали за сутками сутки. Никто не кривлялся, не валял дурака. Серьезны. Ждут участи. Я казался себе слабым среди них, но ночью я расслышал кто-то глухо рыдал, это меня укрепило. Среди ночи я тоже быстро-быстро поглотал слезы; сдерживаясь, кусал большой палец правой руки. На на другой же день врач Пыляев (такой вроде без внимания, серенький) приметил мой палец и посиневший ноготь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу