Струнин – вожак барака-два – бросил вполголоса:
– Вот ты, Афонцев, и пробейся к пидару.
– Чего это – я?
– Ты ж с ним в дружках.
Афонцев от неожиданности не отспорил, смолчал. Не был он дружком с Енькой... раз как-то побить не дал. Охрана себе в угоду прикармливала Еньку, жалкого, женоподобного, но он стал плохо кашлять. Теперь был им не нужен – с сукровицей на губах. С комковатой выкашлянной слизью на подбородке. Охрана пинками гнала его, а он все жался к их мискам. (Боялся, что лагерники отнимут пайковый хлеб. А потощай теперь малость, как все мы!) Афонцев и Деревяго тогда пожалели его: отделили ему место на нарах.
Кремнистая белесая осыпь, топот ног и общий глуховатый галдеж в колонне – это потому, что туман. Шли рядом. Туман вдруг наползал и прятал лица зеков, напряженные скулы.
Уже более года у зеков осуществлялась своя тайная и горделивая затея – выбить вблизи лагеря на камне некое слово. На скале. Чтоб издалека видеть. Буквы на камне тем и хороши, что сделаны своим трудом и что не вписываются в обрыдлый лагерный распорядок. (Как не вписывалось, скажем, тайное собирание сухарей. Или самодеятельный концерт к Первомаю. Когда по-тихому сочиняли стихи о вожде.) Отчасти, конечно, и вызов. Слова не значили. Даже самые простые. Разве что шум, сморчок, хрип, звук беззубого вонючего рта. Потому, быть может, и важным (и греющим вялые честолюбия) казалось выбить слово киркой и зубилом. Потому и ждали день за днем свою первую букву. Зеки как зеки. С каждой выбоинкой на камне они, мол, теперь мало-помалу куда-то двигались. Продвигали куда-то в вечность свои сраные жизни. Свои застывшие серенькие судьбы.
За час-полтора до удара о рельсу трое «больных» бросали лопаты и отпрашивались с насыпных работ. Выкраивали (выпрашивали) у охраны эти полтора часа и уходили будто бы в лагерь, а шли к скале. Дело небыстрое. Но для зеков это и лучше, что небыстрое! День ото дня. Неделя... Месяц... А вожакам неспешность дела помогала держать зековскую массу заодно. Само слово от большинства пока что утаивалось. (Меньше опасности проболтаться.) Очень возможно, что о потаенной работе лагерное начальство уже знало. Не поощряло, конечно. Но смотрело сквозь пальцы. Их тоже устраивала занятость зеков чем-то определенным и понятным. Троих-четверых отпускали без конвоя. Из этого лагеря убежать нельзя: все знали.
Возможно, начлаг со спокойным интересом наблюдал их ударный труд. Посматривал в бинокль. Разглядывал, как там, высоко на скале, висит на веревках и болтается куклой (если ветер) один из его стриженых дурачков. Зек с киркой. А еще два дурачка, сидя на самом верху скалы и побагровев лицами, удерживают зека внатяг каждый своей веревкой. Пусть их! Пока, собственно, выбили одну букву, и ту не до конца.
На насыпи сразу же свалился дохляк Тутушин – зек помирал. Никто к нему не кинулся. Корешей нет. Охране тоже начхать. А до перекура рано. Оттащили в сторонку. Все же по-человечески. Ведь подыхающий на виду всех только раздражает. Лежал с раскрытым ртом. Синегубый... Прервали работу, но никак не из-за Тутушина. Лопаты в землю торчком. Это их спятившего вожака опять подхлестнуло. Заговорил! Не только же начальству и не только охране – пишите на могилах и нам, зекам... Имена! Даты! Каждому! – орал Коняев. Спятил. Он даже грозил новым побегом! Но вот тут зеки уже загудели. Не подставляй нас, Конь. На фиг нам твои таблички! Возьми их все себе!.. Урежут хлеб, картошку. Пол-лагеря вымерзнет за будущую зиму!.. Они не оглядывались (не посматривали, как там их упавший), а Тутушин все валялся. Все дергался, никак не помрет. Но хоть глаза не мозолил. В сторонке. Все как у людей... За шумом и голосами его хрипы не слышались.
Опер, подойдя, ударил (легонько ткнул) вожака в грудь:
– Заткнись, Конь. Дощечки-таблички... Ты-то, неугомонный, чего хочешь?
Коняев осекся.
– То-то, – хмыкнул опер.
Коняев переморгал что-то личное. Как всякий старый псих... С фиолетовыми пятнами на щеках. Но тут же завопил оперу в лицо. Он прямо завыл – не думай, сука, что быльем порастет. Таблички и задним числом на могилках ставят. Вот так! Посмертно! Табличка к табличке! Он, Коняев, не зря же запоминал и всех помнит.
Тутушин как раз захрипел отходную. Громко. Зеки и тут не оглянулись. (Недовольные... Мешал слушать.) А Конь, дались ему могилки, уже опасно и нагло надвигаясь на опера, продолжал вопить свое.
За десятилетия он, может, и проскочит памятью кого из умерших. Он не контора. Не ангел, если кое-чью душу упустит! Но зато весь прошлый год... И эти полгода... Вплоть до лета сидят у него в голове. В памяти. Как гвозди в башке! Будьте уверены!.. И старый вожак стал выкрикивать поименно:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу