После месяца товарищеского топанья по хронотопам коммуникабельность коллег значительно улучшилась. Рууд перестал так коверкать русский язык, а Родион — так заикаться. Теперь они понимали друг друга если не с первого, то со второго или третьего слова и даже могли вести научные беседы о том, был ли Достоевский в своей петрашевской молодости террористом (как скрипуче утверждал Рууд) или утопистом (как печально предполагал Родион).
Однажды ученые дружно пересекали Аничков мост в направлении «Книжной лавки писателя», о которой Горемыкин немного приврал, что туда в середине девятнадцатого века нередко заглядывал их кумир. В то утро педагог утопил очередную партию котят и в результате находился под мертвым впечатлением совершенной им ванной процедуры.
— Роды очень травмируют Милицу, то есть Минерву. Как бы мне хотелось избавить ее от этих переживаний!
— Каких таких?
Горемыкин принялся объяснять голландцу про деликатность киски, про ее неспособность противостоять природным инстинктам, которым подвержено все живое.
— Вспомните Грушеньку, — шептал он, опасливо озираясь на украшавшие мост скульптурные фигуры коней и юношей, — вспомните Настасью Филипповну. Моя Милица, то есть Минерва, одержима темной страстью!
Проун пробормотал что-то по-голландски, из чего педагог понял лишь фразу «о, „Idiot“». [279] О, «Идиот» (гол.).
Через пару дней Горемыкин снова повел речь про лукавое кискино либидо, толкающее бедняжку к прокреации, невзирая на чистоту помыслов и ментальность целки. На сей раз приятели прогуливались по городскому кладбищу № 4, куда петербуржуй привел коллегу под предлогом, что здесь похоронен Николай Ставрогин.
— Знаете ли вы, Mijnheer, [280] Сударь (гол.).
что ваша кошка развратна? — неожиданно спросил Проун. Спросил — и переспросил пару раз, ибо даже после долгих недель общения слух ленинградца не совсем еще настроился на гугнивый голос голландца.
Поняв, наконец, вопрос, Родион оробел.
— Н-н-нет, Милица, то есть Минерва, глубоко нравственная особа, я в этом убежден.
— Согласитесь, однако, что кошка несет значительную долю ответственности за свои сексуальные приключения и последующие роды, — произнес с кальвинистской суровостью Проун.
— Но почему?
— Когда я имел честь быть у вас в гостях в первый раз, я внимательно ее рассмотрел и обнаружил, что она бесскромная!
— Не понял, — обомлел педагог.
— Ваша так называемая Милиция, или Минога, в присутствии незнакомого мужчины неприличным образом выпячивала тело, — проскрипел Проун, извращая имена питомицы. Этим он ранил Горемыкина, пожалуй, даже больше, чем оскорблением кошкиной личности.
— Ну и что, — возразил педагог с необычной для себя горячностью, — раз ей нравится, то пусть его выпячивает!
— Однако представьте, Mijnheer, что ваша жена, если бы у вас была таковая, бродит по Ленинграду, выставляя зад вперед, — гнул свое голландец. — Уверен, что это было бы искушением для всяких маньяков, шатающихся по улицам и каналам вашего прекрасного города, который так напоминает мне Амстердам.
При словах «жена» и «зад» в глазах у Горемыкина потемнело. Однако он пересилил обиду и с искусственным радушием в голосе продолжил разговор с заграничным коллегой.
— Известный наш общественный деятель Михаил Евгеньевич Пеликанов рассказывал, что на Западе изобрели противозачаточные пилюли, благодаря которым во многих семьях поколениями вообще не бывает детей. Скажите, коллега, правда ли это?
— Правда, — со вкусом подтвердил Проун. Он любил это слово, загадочным славянским образом сочетающее в себе понятия «истина» и «ложь».
— Может быть, такие пилюли есть и для кошек?
— Есть, но они дорогие, — ответил голландец, да так внятно, что педагог понял его с первого раза.
— Был бы чрезвычайно вам благодарен, если бы вы согласились привезти коробку-другую таблеток для Милицы, то есть Минервы.
— Это сложно, — отрезал Проун и сделал вид, что рассматривает надгробый памятник инженеру Дмитрию Савельевичу Самсонову (1901–1975) в виде покрытого ржавчиной стального циркуля, лежащего на венке из белых мраморных роз.
И тут петербуржуй пустил слезу.
В жизни каждого мужчины есть мучительный момент, когда он впервые плачет не как дитя, а как взрослый — или от пинка в копчик, или от похмелья, или от прощания с матерой. Для Горемыкина таким моментом стали жестокие слова, которые голландский ученый произнес у могилы инженера Самсонова.
Читать дальше