Хозяйка сейчас накладывает на его опухшую ногу вытяжные мазевые компрессы. Мне удалось настолько обработать его, что он позволяет ей это делать. «Компресс должен быть максимально горячим и в полсантиметра толщиной», — сказал я хозяйке. «Можно подумать, что вы в этом кумекаете», — ответила она. Художник только посмеивался. Он согласился на эти процедуры, лишь бы от меня отвязаться. «Впервые в жизни я позволяю дирижировать собой такому юнцу и по его наущению затеваю совершенно бессмысленное дело». Он говорил об этом со смехом. Первый раз я увидел его смеющимся. Ведь, казалось, это человек, разучившийся смеяться за многие годы. За десятилетия. Человек, которого никогда «ничем нельзя рассмешить». А теперь вот смеется, подумал я, в кои-то веки. Смех напрягал его. Он был ему так же непривычен, как иному свежий шов на животе. «Что вы из меня делаете?» Я стоял возле его кровати и смотрел, как хозяйка наносит слой бурой мази на полотняный лоскут. В ловкости ей не откажешь. Она приподнимает его ногу и нашлепывает на нее компресс. Перебинтовывает ступню. «Не слишком туго», — предупреждаю я. «Ну не комедия ли это?» — говорит художник. Хозяйка: «А теперь вам надо полежать, господин Штраух!»
Художник справляется у нее, что сегодня к столу. «Я это есть не стану!» — заявляет он, услышав ответ. Я оглядываю его комнату, но в ней так темно, что почти ничего не видно. После ухода хозяйки он делает нарочито шумный выдох. Его комната больше моей. И намного мрачнее. Это из-за штор, которые он задернул. У себя я в первый же день велел вообще их убрать. «У меня шторы всегда задернуты… Если есть желание, можете взять с собой мою книгу. Возьмите моего Паскаля!» Я отвечаю, что меня еще ждет мой Генри Джеймс. «Ах да, ваш Генри Джеймс». Он лежит как в гробу. «Вас интересуют стихи?» — спрашивает он. «По существу, нет». — «Мне неинтересно всё напридуманное», — говорит он. Где-то тикают часы. Я ищу их глазами, но увидеть не могу. Должно быть, они в его шкафу тикают. Запах умывальника. Печка пылает, но тепла маловато. «Меня вечно знобит, — жалуется он. — Что делает боль такой невыносимой? Что есть боль, помимо боли?» В комнате так тихо, что его дыхание, кажется, способно взорвать комнату. Склонясь к его желтеющему в потемках и уже ничего не выражающему лицу, я сказал: «Спокойной ночи!» — и ушел к себе.
Я непременно хочу записать, что нынче ночью Штраух видел сон, — «такой сон, — сказал он, — который не имеет абсолютно ничего общего со всеми моими снами. Это было, должен вам сказать, видение сверхбедствия, видение конца, неудержимо надвигающегося конца. Мне пригрезился цвет, однако не это отличает сегодняшний сон от всех прочих, мои сны, если хотите знать, начинаются определенным цветовым акцентом, основным тоном, одним из двух, трех, четырех — неужели четырех? — основных тонов. Потом идет саморазвертывание сна, бесконечно устремленного к парной игре всех тонов со всеми тонами, к тому состоянию, когда все краски равносильны по своему значению, когда всё еще бесцветно, хоть при затемнении, хоть при ярком высвечивании, бесцветно, беззвучно и вдруг, обретая нарастающую силу, превращается в легкий шум, в обособленный линейный шум, а потом звуки наливаются силой по мере ослабления красок, и вдруг этот сон, в чем его принципиальное отличие от всех других, становится только потоком звуков, чтобы не сказать музыкой, что в этом случае невпопадно, совершенно ошибочно, обманно. Это был шум, не имеющий, казалось, ни начала ни конца, и этот шорох претворялся во что-то до ужаса тщеславно-инфернальное, я не могу это выразить, мне не дается формулировка, потрудитесь понять, даже в судорожном напряжении послепамятства я не могу подобрать словесного выражения; шорох, потом страшный шум, такой страшный, что я уже ничего не слышал в пространстве, которое было беспредельным, одним из множества беспредельных пространств (видение, постоянно грозящее уничтожить меня!). В этом пространстве, где черное и белое приняли вдруг одинаково скотский образ, искаженные амузыкально-небесной силой, в этом пространстве заревели по-скотски двое полицейских, они покачивались в воздухе, не имея опоры, покачивались, образуя вдруг троицу, они не парили, а именно покачивались, точно на нитях, повинуясь пальцам вселенского, фантастического, бесстыдного кукловода, в бесстыдном, фантастическом, вселенском балагане бесконечности».
К вечеру поднялась метель, я видел, как вьюжный прибой хлещет в оконное стекло. Если сначала за окном потемнело, ненастье только надвигалось, то потом, когда запуржило и метель со всей силой обрушилась на гостиницу, стало вдруг совсем светло, всё вокруг забелило снегом. Я раскрыл газету и стал читать про людей, которые чего-то требовали, про людей, которые что-то знали, и про тех, которые ничего не требовали и не знали, про затонувшие города, про небесные тела, движущиеся уже не так далеко от нас.
Читать дальше