— Остановись, идол, — оборвала Ефросинья благоверного утишливо, без накала. Что-то и в ней пробудилось мягкое, она рассолодилась, подоткнула беззубый ротишко кулачком. Зашепелявила: — У тебя весь интерес на дне бутылки. Стал как шкилет. Поешь давай! Откуда сила-то возьмется, коли едой брезгуешь, такой одер. Ни в гору въехать, ни поле вспахать.
— А-а! — торжествующе вскричал Яков Лукич, позабывши о страданиях дочери. — Насчет горы-то я еще хоть куда, строевой выправки. Считай, полвека краник без протечки. А сколько за то время самовар-то лудил, сосчитай, бабка!
Ефросинья смутилась от охальных слов, вытерла концом плата губы. Эко куда старого повело! А все вино, оно, проклятое, с ума сводит. Но головою согласно кивнула, сказала едва слышно, припомнив такие, оказывается, незабытные утехи:
— Лудил, чего там.
— Во-о! — победно вздел палец старик, словно бы от этого спора ему что причиталось весомое. — Мал корешок, да емок. А ты мне рюмку вина за труды пожалела.
— Уймися, хоть при девке-то не позорь… Молодых-то надо вперед, а старым пора на погост. А ты все вперед норовишь, как кочет. Сам говоришь, что полгроба уже в земле, а воротишь на срамное. Тьфу! Без креста дак. Вот и нет угомону…
Миледи так и сидела в прихожей, угревшись, то уходя в памороку, то неожиданно выныривая из нее, чтобы перехватить воздуху. Кровь в ноге перестала сочиться, знать, засохла, заскорбела, и боль в теле унялась. Женщину потиху укутывало жаром, как в меховую поддевку, и от душного сухого тепла даже потрескивали кончики волос, словно бы напитанные электричеством. Так бывает, когда чистую, промытую голову продирают гребнем. Казалось, что волосы приотлетели к потолку и там плавали, как у утопленницы в речном бучиле. И потешная перебранка доносилась в коридор не от живых людей, но от невидимых домовых насельщиков иль от тех бабочек-крапивниц, вдруг очнувшихся между рам от зимней спячки и сейчас дремотно шелестящих меж бумажных цветков, уложенных на пожелтевшую вату Ефросиньей еще по осени.
— Кому как заладится, — дундела Ефросинья. — Тоську-то Матрешкину замуж выдавали, ее приданое из деревни в Слободу везли на лошади, так три раза кобыла распрягалась и убегала. Все так и говорили — мол, не падет Тоське счастья. Так и вышло: году не жили — разбежались… И у Милки-то на свадьбе что затеяли. Какую гиль. Чуть ли не на ножах задралися, бабу стали делить. Это на свадьбе-то. Хорошо, не за ружья взялись. Яврей-то наш выше всех себя числит. Встал зятелко на гору да и поплевывает: вот, де, вам. Эх, Милка, горюшица моя. Не дала ума мамка, не даст и лямка. Простодыра, сидела бы в девках. Куда с добром? И чего замуж пехалась? Да еще и не ко времени. Седатый бес на власть залез. Этот Ельцин, топором обтесанный, огоряй и пьяница. Тьфу… Как только таких огоряев выбирают? И где ум был? Я ему бы и овец пасти не доверила.
— А ты не страдай…
— Я не за себя страдаю, я за народ страдаю.
— И ничего ты, Фроська, не страдаешь. У человека трубы горят, ему край, он со слезами молит, а ты… Всё-всё! — Яков Лукич испуганно заградился от жены ладонями. От нее, вредной, станется: схватит от поганого ведра вехоть да и вывозит по мордасам. Было время: гулевано да попито. Прежде он против шерстки гладил, кудря завивал, а нынче ему холку мнут. — Думаешь, мне доченьки родимой не жаль? Я, может, кажинный день плачу… Значит, что-то такое подвидится над нами, чего нам не стоит знать. Не человек судьбою правит, а судьба человеком. И не знашь, что с ним станет: у него и грамотешки много, и жена хороша, а не падет жизнь — и все, на средине пути скапутится. А другому вроде и счастья не дано, а все ковыляет до больших годов…
Может, застонала Миледи? иль занюнилась от неизбывной жалости к себе, даже в памороке страдая от напрасной жизни, но только родители оборвали перепалку, вспомнили про несчастную дочь свою, хоть и была она незабытна во всякий час, постоянно поминаемая в суете дней.
Яков Лукич проковылял в прихожую.
— Доча, у тебя жар? — Старый прижал лицо дочери к впалому животу, приросшему к хребтине, стал гладить по голове, как бы перенимая ее боль на себя: девочка ты моя, крохотулечка ты моя… Однако ладонь оказалась тяжелая, зацепистая, как грабилка для ягод, шершавая, будто выделанная из елового корья. — Слышь, Фрося, с девкой-то худо. Огнем горит…
Миледи услышала отцов испуганный крик и совсем сомлела. Подумала еще, прощаясь с жизнью: слава Богу, в родных руках помираю.
* * *
Прохладные наволоки поначалу сымают боль, запеленывают Миледи в тугой младенческий куколь; и куда-то делось беспокойство, притихла грудная надсада, лишь в голове непрестанно куют кузнечики, вытягивая из ушей шершавую вату и мох, паучки ткут неустанно паутинчатую паволоку, завивая сознание в бесконечные тончайшие кружева. Но постель скоро раскаляется, словно жаровня, становятся невыносимыми эти одеяла и простыни, похожие на смирительную рубашку, и чтобы снять ломоту в суставах, пошаришь ногами в углах постели, куда еще не хватило сухого жара, и так ублажат покровцы своим щекотным, как поцелуй, прикосновением, что невольно вздохнешь, выталкиваясь из омута навязчивых видений.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу