«И почему я не в мати? — вдруг с тоскою подумала Миледи, прощая разом все свары, и привередки, и утычки, и зряшную порою, сутырливую ругань по всякой малости. — Они рождены жить, а я, заскребыш, — на смерть».
Яков Лукич тут кашлянул, потянулся к шаньге, откусил, беззубо катая жевок за щекою, словно бы обжигаясь стряпнёю. Протянул Ефросинье стакашек, кивнул на бутылек, бруснично рдеющий возле локтя прижимистой жены. Значит, водка вся вышла из завода, и вот польстился старик на бабье винцо. А что ему краснуха? только губы помазать и горло прополоскать.
— Шнапс дринкен, — воскликнул Яков Лукич. — Насухо-то рот дерет. Просила порулить, дак рули столом, чтобы пасть у мужика не скорбела. Едва по земле брожу, уже полгроба в земле, только вино еще и держит. Не жмись, старая. Ну-ка, спробуем винцо, не прокисло ли оно…
Ефросинья сделала вид, что не поняла тарабарщины.
— Хорошо сидим, дедко. Дожили, слава Богу, тишина в дому, как в раю. Бывало-то, за столом куча мала. Детки-то норовят своих родителей живком съесть.
— Ага… Пока малы, у родителей ребра глодают, а как подрастут — за сердце принимаются, кровососы. Ты слышь? Шнапс дринкен — это значит шнапсу выпить. — Яков Лукич вдруг встрепенулся, как полевой коршун, заслышавший мышу, полуслепо всмотрелся через полуоткрытую дверь в полумрак коридора. — Кто-то скребется тамотки, иль мне показалось?
— Я это! — невольно откликнулась Миледи; не удалось незамеченной проскользнуть в свою спаленку.
Мать вышла, притворила спиною дверь, испытующе уставилась на дочь. Была Ефросинья и в старости долговязой, слегка пригорблой, но безгрудой; губы в масле, щеки в муке, из повойника выбилась на морщиноватый лоб сивая прядка.
— Чай-то будешь? Поешь горячева. Бил?.. — спросила тревожным шепотом.
— Иди и не спрашивай, — отрезала Миледи.
Мать покачала головою, недовольно ушла, нарочито распахнула дверь настежь, чтобы ущемить дочь ладом и миром у стариков.
— Хозяйство-то вести — не лапоть плести.
Миледи уже не хотелось ни от кого скрываться, прятаться от укоризны и затаиваться в себе. Если сейчас укрыться в девичьей боковушке, то весь мир сразу сожмется до одной сиротской кровати, и стену отторжения, неожиданно выросшую до небес, уже не взломать будет никакими таранами. Пусть родители плачут, пусть жалеют, пусть злобятся и проклинают, только бы не превращалась изба в погост, где все молчат по могилкам.
Миледи опустилась на колченогую скамейку, стоящую у порога, протянула ноги; крашеный пол приятно студил, изгонял жар. Чулок напитался кровью, и липкий след от ступни печатался на половице. Много кровцы наточилось. Иль уже взялась печенками? «Ну и умру, ну и пусть. Кому какое дело? — отрешенно подумала Миледи. Ей было в тягость наклоняться, стягивать мокрое белье, смотреть язву, испробитую до кости. — Наверное, насквозь ногу промзил, черт никудышный. Волдырь на волдырь. Помру, а мертвому куда с ногами?»
— Живут как собаки, — завела канитель Ефросинья, позабыв про удачную стряпню. Теперь жевок в горло не лез, а костлявый кулачишко так и прыгал по столешне, отыскивая вражину. А на кого скинуться, как не на старика, что последнее, зараза, уже допивал из бутылки, сосчитывая в рюмку рубиновые капли. Крутые щеки у Лукича забуровели, покрылись паутиною, как на старой левкасной иконе, а в пронзительно засиявших глазенках не то слеза близкая, не то ярь, что полоняет колченогого всякий раз от вина. Ярь или слеза? — тут бы надо сторожиться, укладывая слова, не давать языку воли, ибо хмельной дедко скор на расправу. И все же старуха строжила взгляд свой, упирая на Якова Лукича как на главного виновника дочерних бед. — Ветер ведет во все щели, ни сесть, ни лечь, ни щей путных сварить. А у него руки не из того места выросли. Живет как сыч на болоте, что схватит походя, то и его. И на кой бабу за себя брал, издеватель поганый? — клеймила старая зятя. — Что молчишь-то, пьянь лешова? И сам таков же, за бутылку всю жизнь продал…
— А что говорить? Точишь и точишь, как шашель. Одни дырья, а в них ветер. Девять дыр уже во мне протерла, скрозь видать. — Старик беззаботно хихикнул. — Пусть рулят как хотят, а ты не вяжись. А я уж порулил за свою-то жизнь и твердо знаю: взял курс — держи штурвал и не заглядывайся. У тебя в брюхе свербит, а ты терпи, покудова не сменят, стой на своем. Было на войне: зашел мне осколок в одну щеку, а вышел в другую, тринадцать зубов вышибло, как не бывало, да. Пять операций делали, четыре месяца через трубочку кормили. И что? Может, жалился кому?.. Муж и жена — одна сатана. В дороге всякое бывает — колдобины, ямы, жизнь такова. У меня всегда стремление было к работе, к жизни, но порой так наступят на душу, фортель выкинешь, ешкин корень. Ну и что?.. Выйдешь весной на улицу, воздух такой тихий, кукушка — ку-ку, слезу вышибат. Вот такой интерес. — Яков Лукич помедлил, выразительно постучал стаканцем о бутылочное стекло, запел: — Эх, гармонь нова, краска стерта, а гармонист похож на черта. А гармонисту бы рожка, дак походил на чертушка.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу