Троюродник, где квартировал Тяпуев, удивлялся блажи своего значительного сродника, уговаривал, дескать, отчего бы у них не жить, места вволю, никого не стеснишь, но Иван Павлович, не привыкший к домогательствам, лишь пронзительно взглядывал ледяными глазами, в которые глядеться было больно, и молча вздергивал плечом.
Всю лишнюю заваль и грязь вымели из кухни без него и проветрили хорошенько, но Тяпуев не терпел чужих вещей, всегда напоминающих о смерти, и потому выкинул на поветь все, без чего можно обойтись. К кровати он подступился в последний свой приход, когда уже окончательно решился переезжать, и понял, что спать на ней не сможет: от нее пахло кислыми шкурами, и даже бордовые занавески в белый горошек, повешенные по низу свояченицей, не придавали ей желанного виду. То было грубое крестьянское ложе, когда-то крашенное охрой и не однажды залатанное и подновленное, может, прежнего хозяина иль его деда, на котором в свое время с любовью и терпением строился весь род Усанов.
Когда хозяева были молоды, кровать помещалась в горнице напротив печки-голландки, с горой пухлых пуховых подушек и перин, стояла на березовых чурочках, чтобы видеться солидней; тогда было охотно взбираться на высокие постели, и на той высоте любить казалось просторней и веселей, и не так тянула земля, и холод с подполья меньше проникал зимами, да и в подкроватные сумерки хорошо скрадывалось бабье обзаведение во многих берестяных кошелках и укладках. А темными осенними вечерами на такой-то вышине да в перинном омуте куда как ловчее прилеплялись тела друг к дружке, и ладнее играли и путались, и общая утеха велась по совести и согласью. Но когда постарели, и ноги сдали, и каждая жила затвердела и зачужела, и вползать на вышину стало тяжко, кровать перетащили в кухню, поближе к русской печке, березовые чурочки истопили, перины отдали девкам для новых утех, а настил из вышорканных добела досок покрыли тощим тюфяком, который не проминался, не сваливался комьями и меньше беспокоил ноющее тело.
В дверь кухни кровать не пролезала, и Тяпуев расхряпал ее топором, против воли своей любопытно разглядывал ложе, на котором начался, продлился и кончился мужицкий род Усана-земледела. Несмотря на внешнюю громоздкость, кровать была сотворена доброй столярной рукой, привычной к дереву: изголовье и изножье с точеными балясинами и тяжелыми шарами токарной работы, по поднизу деревянные же подзоры и стрельчатые полотенца с прорезными истинными крестами, грядки сбиты на шип и подогнаны гладко, без шероховатинки и скола – не подвела плотницкая рука. Ежели где и покосилось, так какое время минуло; если где и рассохлось, расщепилось, так какая долгая жизнь проведена, сколько страдания оставлено, сколько слез пролито; тут и самое каменное дерево, от вдовьих слез не раз намокнув, лопнет и распадется от комля и до вершины. Гвоздье, что попалось под топор, было загнано позднее, забито неумело – вкривь и вкось – вдовьей рукой. Знать, Калиства старалась, крепила свою одинокую постелю, обихаживала, как могла, то самое место, на котором родилась сама и сыновей выпустила…
Да, изнанка человечьей жизни была невзрачной, трухлявой. Изголовье, там, где касалось грядок, осыпано странной белесой перхотью, словно бы натрусившейся с волос. Сминая брезгливость, Тяпуев наклонился, близоруко разглядел следы былых клоповых поселений и игрищ, тоже бесследно исчезнувших, а может, откочевавших в иные домы, где нашлась для пропитанья свежая молодая кровь. С мстительным и сладким торжеством выбросил Тяпуев рухлядь за сарайку, и брезентовые рукавицы-верхонки тоже выкинул, точно и они успели впитать в себя клопиное трупьё, заразу и плесень. Лишь на одно мгновение пробудилось в Иване Павловиче некоторое недоумение от всего увиденного, жизнь прожитая вдруг перепуталась, и он растерянно оглядел сумрачную опустевшую кухню, протертые четыре следка от кровати и темное пятно на полу, куда не доставал свет. Ему показалось, что он в чем-то обманулся ранее в своих представлениях иль был нехорошо обманут, а на самом-то деле вся жизнь Усанов была иной, вовсе незавидной по нынешним-то меркам, обыденной и грязной, и поднявшаяся в душе жалость к себе ли иль к тем, кто когда-то бытовал здесь, защемила горло. Но беспокойство мимолетно прояснилось и тут же затухло. Иван Павлович сразу подсказал себе, что тут жировали кулаки, и память услужливо вернула Тяпуева в двадцатые годы, когда эта кровать с точеными шарами и тремя пуховыми перинами под потолок, медный ведерный самовар, норвежские часы с боем и поставец для посуды казались богатством недосягаемым и необыкновенно завидным. Ведь сам-то Ванька Тяпуев, чего скрывать, родился на дощатом примосте возле двери, крытом всякой рваниной и оленьей вытертой полостью; вместо молочной титьки получил в орущую пасть хлебный жевок; крутой кипяток пил из чугуника и спал в душной темени полатей, куда скидывалась вся сохнущая одежонка… Вроде бы сорок лет пробыл с той поры в больших городах, и жил-то в достатке и при почестях, и думалось, что прошлое кануло в невозвратную темь, а вот навестил родимую Вазицу – и все вспомнилось разом, словно бы память дожидалась своего часа.
Читать дальше