– Сам сумасшедший.
– Дурак…
– Сам дурак, – глухо отозвалось, словно бы намокшее дерево играло голосом. – Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня.
– Не креститься ли задумал. Чирок? Весь век на иконы плевался, – не отступал Тяпуев.
– Раньше плевался, дурак был. Верую. Господи, веру-ю… Дай силы выстоять… дай си-лы-ы. Мочи боле нету. Сколь холодна, зараза.
Старик вылез из бочки, с великой тягостью вынимая из воды сухие негнучие ноги. Тело ниже груди намокло, исподнее прилипло к худосочной плоти, обтянуло каждую кость и мясинку: на пол скоро натекло, и Гриша, словно боясь расстаться с купелью, топтался растоптанными подошвами в луже. Три морщины на лице так заглубились, будто разделило его сабелюкой на три доли, и глаза, обычно полные голубой хитрецы, сейчас розовые, жили отдельно, сами по себе, и глядели в разные стороны. Синюшная кожа набрякла, и только у седых слипшихся волосенок на самом закрайке лба виделась известковой белизны полоска живой кожи. Зачем изнурял себя человек, по какой нужде принял такие муки, когда прожито все и гробовая доска уже накренилась над головою. Ну если и грешен был когда, так кто из живущих на земле чисто и совестливо прошел жизнь, ни разу не споткнувшись? Назовите такого. Если червивинка сидела в сердце, если похоти поклонялся, так за это ли казнить? Народ болтал, грешил на Чирка, так могут пустое наколоколить, извалять в перьях и дегте самого достойного человека, а после, изведя вконец, долго плакать и молиться. Но тут, в закатные дни каким булатным мечом вдруг полоснули по онемевшей Гришиной душе и высекли боль? Иль страх, похожий на ужас?
Так обычно пугаются люди, которые и в глубокой старости нестерпимо хотят жить, когда плоть не дает покоя душе, и потому тихие добрые мысли уходят в тайные гнездилища, боясь бесполезно тревожить неготового человека.
Память скомкалась в Тяпуеве, когда он упорно разглядывал старика. Он забыл вдруг, зачем пришел. Он мял шапку и, странно улыбаясь, все надвигал волчьего склада голову, и светлая мягкая шерстка на черепе встала дыбом. Гриша же виновато, расслабленно топтался в луже, держа в руках, как подаяние, тонкую набухшую книжицу, из которой, наверное, вычитал молитву. Вдруг он подломился в коленях, громко, с хрустом стукнулся костями о половицы и, едва владея смерзшимся ртом и окованными холодом тремя зубами, просипел:
– Прости, Павлович, коли можешь… Помираю, видишь вот. Напоследок решился. Прости, сыми вину с души. Бил я тебя тогда, покушался. Пуще всех бил… Кричал: «Убейте его, христопродавца, многих еще продаст». У меня голос красивый был… Прости, коли сможешь. – И старик снова, не жалея головы, приложился лбом к половице.
– Он же убьет себя, Иван Павлович. Он спятил на старости. Спя-ти-ил. Обливанец чертов, на себя городит, – захлебнулась Полька, кинулась подымать мужа, но тот твердо, по-козлиному уперся в половицы всеми четырьмя костьми – и не сбить его, не сшевельнуть.
Иван Павлович побледнел. Гришине признанье поначалу сбило его с толку, обидело, огорчило, но вскоре торжественной радостью прощения огладило сердце. «А-а-а… Сколько лисе не виться, а пойману быть. Вилял, след путал, собака, но я-то сразу же на него глаз положил… Что же ты, дурачок, теперь-то открылся?»
– Ну, а я что говорил? Значит, прав? – Тяпуев так объяснил признанье старика, словно бы речь шла не о нем самом, а о другом обманутом Гришей человеке. Старик же странно скосил набок голову, наморщил лоб, исподлобья вглядываясь в низкие потолочины, словно бы оттуда дожидался какого-то благословенного голоса иль хотя бы одобренья всему признанью; хоть бы грозовым голосом иль внезапной молоньей выказал Господь свое вниманье к кающемуся. Но смолчало, не разверзлось небо, и громовый голос не пробил лиственничную потолочину. Значит, не дошел глас вопиющего, значит, много скопилось во мне мусору всякого – так догадался Гриша. Телу, потерявшему от студеной воды последнее тепло, тяжко было сутулиться на полу в собачьей позе, гремя коленками, но душе – благостно. И чем больше вилась, маялась подле старуха, тем большая спокойная, ни с кем не делимая радость наливалась в груди. Вот так же, наверное, человек, решившийся вдруг распутаться с прошлой жизнью, все, нажитое годами и трудами, с легкостью раздает людям, а сам, опоясавшись пудовыми веригами и опершись на посошок, вместе с голью перекатной и каликами перехожими уходит в чужой незнаемый путь.
– Давно бы признался. Зачем тянул?
Читать дальше