— Если до этого дойдет, дорогая, я, кажется, лучше согласна умереть…
Но от грыжи судьба ее избавила. До этого не дошло. Коммерсанты не умели извлекать выгоды из мнимой грыжи.
М-сс Тьюлер отчаянно цеплялась за жизнь; ведь если она умрет, что будет с ее Бесценным? Надо заметить кстати, что вся эта лекарственная стратегия на него почти не распространялась. Но это объяснялось тем, что за собственными болезненными симптомами м-сс Тьюлер имела возможность следить, тогда как после одного-единственного опыта с тонизирующими каплями ничто не могло заставить Эдварда-Альберта признать наличие у него каких бы то ни было симптомов. В следующий раз, стремясь доказать превосходное состояние своего здоровья, он даже попытался стать на голову, что увенчалось лишь относительным успехом и привело к гибели одной тарелки.
— Что ты, что ты, — закашляла м-сс Тьюлер из глубины своего кресла (в тот день она обнаружила у себя плеврит). — Это может вызвать прилив крови к голове и удар. Обещай мне никогда, никогда больше этого не делать. Необходима осторожность.
У нее начался приступ болей.
— Знаешь что, милый мой, мне так плохо, что, кажется, нужно позвать доктора Габбидаша, хоть толк от него невелик. Ты сходишь за ним? Он мне хоть морфий впрыснет.
Добрый доктор впрыснул морфий, а через неделю проводил ее из этой юдоли скорби и греха по всем правилам врачебного искусства. Дело в том, что у нее действительно был плеврит. Она до такой степени понизила сопротивляемость своего организма, что любой микроб мог легко справиться с ним. Микробный блицкриг был стремителен и победоносен.
На заключительном этапе своей болезни безнадежно залеченная м-сс Тьюлер сделала несколько вариантов завещания, по большей части облеченных в пышную благочестивую фразеологию. По последнему и окончательному варианту она отказала множество пустячков разным знакомым, в том числе Библию с надписью и фотографию в серебряной рамке дорогому другу м-сс Хэмблэй, и назначила м-ра Майэма единственным душеприказчиком, опекуном и попечителем своего сына до того момента, когда дорогое дитя достигнет двадцати одного года; при этом молодому человеку внушалось, что он должен верить своему попечителю и повиноваться ему, как родному отцу, и даже больше, чем отцу, — как руководителю и мудрому другу.
Эдвард выслушал все это без особых признаков волнения.
Он взглянул на юриста, взглянул на м-ра Майэма. Он сидел на кончике стула, съежившийся, тщедушный.
— Значит, так надо, — покорно произнес он.
Потом облизнул сухие губы.
— Кто этот мистер Уиттэкер, который прислал такой большой венок? — спросил он. — Это наш родственник?
Ни тот, ни другой не могли дать ему точного ответа.
Он заговорил, ни к кому не обращаясь:
— …Я не знал, что мама так больна. Мне и в голову не приходило… Значит, так надо… Это… это (глоток воздуха)… это очень красивый венок. Ей бы понравился.
И вдруг его бледное маленькое лицо сморщилось, и он заплакал.
— Ты потерял достойнейшую и лучшую из матерей, — произнес м-р Майэм. — Это была святая женщина…
У Эдварда-Альберта вошло в привычку никогда не слушать того, что говорит м-р Майэм. Сопя, он вытер свое заплаканное лицо тыльной стороной грязной маленькой руки. Только теперь начал он понимать, что все это значит для него. Ее уже больше не будет здесь ни днем, ни ночью. Никогда. Он уже не побежит, вернувшись домой, прямо к ней, чтобы рассказать ей что-нибудь лестное о себе — правду или выдумку, как случится, — и не будет греться в лучах ее любви. Ее нет. Она ушла. Она не вернется.
Книга вторая. Отрочество Эдварда-Альберта Тьюлера
В тринадцать лет наш юный англичанин был бледен и физически недоразвит. Как и его мать, он отличался некоторым пучеглазием, черты лица у него были смазанные, невыразительные, манеры неуверенные. Однако какой-то более сильный наследственный элемент вступил в борьбу с результатами заторможенного на первых порах развития: он вырос, нескладный и некрасивый, до нормальных пропорций, и профиль его к двадцати годам стал резче. В нем всю жизнь таилась подавленная энергия, как мы увидим. Чуть ли не до тридцати лет он продолжал расти.
Почему-то он так и не научился по-настоящему свистеть и как следует бросать мяч или камень. Может быть, оттого что мать не позволяла ему свистеть, когда он был мальчишкой, он выработал какой-то особенный полусвист-полушип сквозь стиснутые зубы. Что же касается бросания, то он был полулевша, то есть одинаково хорошо, или, точнее, одинаково плохо, владел обеими руками. Он подкидывал мяч вверх левой рукой, а кидать правой научился очень поздно. И никогда не мог кинуть особенно высоко или далеко. Впрочем, необнаруженный астигматизм все равно не позволил бы ему точно направить удар. В то время зрение школьников не проверялось; надо было обходиться такими глазами, какие бог послал. Так что и прыгал он тоже неуверенно и всеми силами старался избегать прыжков.
Читать дальше