Узнав, что Барнован — сектант, я не ощутил к нему какого-то особенного чувства — недружелюбия или презрения; отныне меня охватило любопытство, замешенное на сладковатой жути. Само слово — секта — рождало звуковую ассоциацию: казалось и представлялось, что люди, к ней относящиеся, собираются где-то в укромном месте и сами себя секут. Оттого и ходил дед Мирон словно высеченный — молчаливый и всегда виноватый. Колея между нами углублялась тем, что он все больше становился непонятным; он жил в какой-то странной, неестественной жизни и, самое главное, не хотел из нее вырваться!
Когда дядя Петя Рудмин рассказал мне про Барнована, я прибежал к нему и с ходу решил провести пропаганду.
— Дед Мирон! Так бога-то нету же! Ни Исуса нет, ни твоего армаггедона! И не жди никого, никто не придет.
Барнован спокойно меня выслушал и как-то жалостно улыбнулся:
— Кто верит — для того бог есть.
— Ну, где он? Где? Ты его хоть раз видел?
— У тебя вот мать умерла, отца недавно деревом ударило, — мягко проговорил он. — А все это — наказание за неверие и за грехи ваши.
Оказывается, дед Мирон все-все про меня знал, а я-то думал, что ему все равно, кто с ним работает.
— Самого бога не видно, — продолжал он. — Воля его видна. А вы смеетесь над господом, за то и карает он…
— А у тебя вон нога прямая! — еще не сдавался я. — И недавно дрючком стебануло! Тебя-то за что он карает?
— И я перед богом грешен, — покорно сказал дед Мирон. — Все грешны. Но я молюсь, а вы песни поете, табак курите, вино пьете. А когда придет на землю армаггедон — все, кто молился богу, уйдут в христово царство. И станем мы жить в вечном покое и радости. А кто не верил ему — в огне сгорит…
Он говорил так, что мне становилось страшно и холод стягивал затылок. Я молчал, не зная, что сказать, и все больше немея от какой-то жути, а Барнован, по-своему истолковав мое молчание, мягко предложил, чтобы, если мне интересно, я пришел к нему зимой, и тогда он почитает мне книгу про все это, написанную старыми людьми. А дело было осенью, уже подмораживало, и до зимы оставалось совсем немного.
Мне хотелось крикнуть — замолчи! не хочу! — но я слушал его и окончательно терял дар речи. Слова его странным образом завораживали, и в сознании с отчетливой подробностью проносились картины похорон матери, безумный взгляд и окровавленная голова отца на моих руках, а в ушах колокольно звенело — армаггедон-н!
Пожалуй, то был единственный момент в жизни, когда я оказался так близко от религии, словно распаренная в чану заготовка, которую осталось вставить в правило, набросить веревочную петлю и загнуть так, как надо. Я не хотел и слушал Барнована и, вместо отрицания и протеста, ощущал, как стягивает разум жутковатое, необъяснимое любопытство.
И хорошо, что скоро упала зима, мы загнули последний дрючок и остудили парилку. К тому же я случайно увидел картину, которая свела на клин все убедительные доводы деда Мирона. Он говорил, что среди сплошного грехопадения, лжи и угодничества надо жить спокойно, ничего не замечать, не вступать и не ввязываться в дурные, нехорошие разговоры, не унижаться перед «грешниками» и вообще ничего плохого не замечать, чтобы самому не испоганить свою душу.
Но однажды я увидел, как дед Мирон кланялся.
Начальник обозного цеха Иван Трофимович к нам под гору никогда не заглядывал: он целиком доверял Барновану, поскольку мастер он был отличный и дело свое знал. А тут, перед самым концом работы, Иван Трофимович спустился к нам с горы и не спеша подошел к правилам. Дед Мирон, увидев начальника, поскакал к нему навстречу и вдруг, отставив прямую ногу, поклонился ему до земли и так замер, полусогнутый. Иван Трофимович почему-то заулыбался, поскрипел сапогами, однако, заметив меня — наши глаза встретились, — замахал на Барнована рукой:
— Что ты, Мирон, что ты, в самом деле…
И потом еще несколько раз глядел в мою сторону, будто проверяя, заметил я что-нибудь или нет. У меня же перед глазами стоял загнутый, как полоз на правиле, дед Мирон и его вывернутая кверху голова; на лице была улыбка, словно он собирался поцеловать Ивана Трофимовича, будто это не начальник обозного цеха, а сам Иегова.
После меня Барнован еще много лет гнул под горой полозья и дуги. Я приезжал в Зырянку и иногда видел его: прошло пять лет, потом еще пять, потом еще и еще, но, сколько бы я его ни встречал, он был всегда одинаковый, такой же, как тогда, словно годы не брали его, словно он и в самом деле вымолил себе у бога бессмертие. Если встречался зимой, то с саночками, летом — с тележкой; позвякивали пустые бутылки, постукивала палка с крючком, и топорщился на согбенной спине крапивный мешок на лямках из женских чулок. Те же заплатки были на его ношеной-переношеной одежде, та же белесая двухнедельная щетина на впалых щеках, тот же взгляд, который никогда не поймаешь. Я видел его стоящим, со спокойствием взирающим на суетный мир, видел хромающим по улице, видел, как он достает из палисадника пустую бутылку, цепляя крючком за горлышко, и видел, как он ест: кусочек черствого хлеба, луковичка, килька…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу