Сейчас я смотрю на тебя и вообще не понимаю. Может, ты опустился с тех пор, а может, я просто не замечала. Но я не понимаю, как она вообще могла. Ты так пахнешь, так ходишь, так смеешься. Когда ты перестал пахнуть успехом? Ты перестал носить голубые рубашки навыпуск. Те мелкие голубые полоски на белом фоне — они были невыносимые, томительные. Каждый раз, когда ты мне о ней рассказывал, мне было плохо, меня тошнило, мне хотелось выйти с тобой на улицу и идти, чтобы твои голубые полоски мелькали рядом со мной. Чирикать бы рядом с полосками. Нас принимали за пару. Когда ты начал хромать? Ты вообще знаешь, что это значит? Что она мне тут тараторит? Я устала от ее высокопарных обид. Вот послушай:
— И я рада, что мне не надо с ним больше ругаться и пытаться его куда-то вытаскивать. И смотреть, как он боится, что друзья могут подумать. И узнавать, что он куда-то ездил, а меня не позвал. И видеть, как он меня стеснялся перед кем-то. Одновременно гордился и стеснялся. Стеснялся моей высокопарной глупости, даже когда мы вдвоем: я видела, как он стеснялся, когда я не понимала его шуток. Все эти местные шутки для него — как знак того, что с человеком вообще можно говорить. Зачем тогда со мной связываться, если со мной не о чем говорить и раз я не знаю ничего вашего местного?
Да она вообще знает, что в этом городе кроме тебя никто ничего не читал? А теперь она хочет, чтобы ты позвонил и она бы могла тебя куда-то там устроить — Набокова, что ли, переводить? Воображает, что она стала великой писательницей или бог весть еще кем, вроде Татьяны Лариной за генералом. И жалуется, что ты не помогал ей, как она выражается, встать на ноги, и желает проявить великодушие и помочь из этого своего будущего величия. Мол, ты стеснялся ее и не верил, а она теперь вот — великодушничает.
Вот я смотрю фильм как бы про нас. И не верю: как я могла? Что за магия такая с этой потребностью иметь рядом с собой мужчину? Это нам все внушили в детстве. А вам что внушили? Почему вообще это нужно — вся эта дрожь и страдание, страдание от того, что нет, а потом от того, что все не то?
И почему ты не страдаешь? Ты просто говоришь, что страдаешь. Или нет — ты заставляешь себя страдать. Ты заставляешь себя мучиться, чтобы потом переработать это мучение в хлеб творчества. Ты сам это говорил. У меня мейл сохранился. На что ты потом пускаешь наши муки — на картинки, которые рисуешь? Вот я смотрю на тебя теперь. Иногда я вижу, как ты постарел. Иногда не вижу. Почему я видела только твой блеск и обещание? Я же знаю, тебе страшно хочется всем доказать. Куда это все делось? А теперь вижу: когда ты поворачиваешь голову, у тебя старческие складки образуются. Так всегда было или ты вдруг постарел? Стареющий мальчик. Поскорее унесите стереотип!
Да, ты показывал мне свой роман. Да, он обо мне и как твое сердце разбито. Метатекст. А потом ты говоришь — нет, не могу, не могу закончить, а я знаю: ты боишься. Прости.
Посвящается Сэлинджеру, не любившему мифы эпохи процветания
Вот мы едем в кадиллаке и курим. Все курят. Я курю за рулем. Он где-то рядом болтается. Нет, брат рядом, а он тогда сзади болтается. И еще этот парень, друг брата. Тоже сзади. Тоже курит. Здоровье истончится, как бархотка, вот-вот может порваться его драгоценное целое, когда тычешь туда безрассудным окурком. Как знать?
Но нет, это не кадиллак. Это oldsmobile. Гигант из эпохи процветания. Старожилы эпохи вспоминают с вожделением к собственному прошлому эти невозможно огромные автомобили, пожиравшие тонны бензина в поездке за пищей в супермаркет. Куда еще с деловым видом ездил обыватель? Может, еще на работу. Ах да, работа. Уголок непонятного комфорта. Мимолетных трусоватых дружб. Зарплат. Ланчей. Ах да — мимолетных же серьезных интриг. Одеться в костюмы. В галстуки одеться. Нахимчистить рубашку. Как дети, ей-богу.
По просторным драйвуеям наш герой выезжает в настоящую жизнь. Когда это было-то — кто сейчас помнит, кроме нас — тех, кому по закономерной игре обстоятельств достался запах олдсмобиля и, значит, интимное проникновение в душу эпохи процветания, знаком которой и являлся тот самый олдсмобиль, в котором мы все ехали в тот памятный день. По странному, но естественному стечению обстоятельств нам достался запах чужого отца — а может быть, чужого деда: трудно точно рассчитать поколения в чужой стране. Но для простоты будем считать — отца. Нам достался запах чужого американского отца. Американского белого отца эпохи процветания. Того самого обывателя, который торжественно выезжал из своего дома и выкатывался на свой драйвуей и катил, катил, катил дальше, в своей рекламной безупречности — наивной возможно, но столь свойственной эпохе процветания и совершенно утерянной позднее, когда реклама перестала поднимать потребителя до высокого идеала, а стала снисходить к его слабостям, даже льстить и трусливо поддерживать эти слабости в так называемом простом человеке. Что, возможно, и является более изощренной формой воздействия на его потребительские позывы, но тактика принижения и лести привела к тому, что психика обывателя изменилась и он перестал тянуться к идеальному себе, перестал быть безупречным, как того требовала реклама эпохи процветания, и сделался постепенно неопрятным и обрюзгшим, затасканным и сонным, как реклама новой эпохи ему услужливо подсказывала. Расслабиться и быть самим собой.
Читать дальше