Однажды, на третьем или четвертом году нашего брака, нас пригласили на Песах. Даже не помню, как звали этих знакомых, они были из тех людей, которые не оставляют яркого следа в памяти. Седер начался поздно, сначала хозяева уложили спать двух маленьких детей, и все гости, пятнадцать евреев, сидели за длинным столом и смущенно перешучивались, готовясь к участию в церемонии предков, традиции давно никому не близкой, но требующей уважения и сохранения. Внезапно в комнату вошла девочка лет трех, но за хриплыми смешками и взрослыми разговорами ее сначала не заметили. Кроха стояла в пижамке, точнее, в ползунках с разбухшим мокрым подгузником внутри, и прижимала к щеке не то тряпицу, не то кусок одеяла. Мы ее явно разбудили. И внезапно, напуганная незнакомыми лицами и шумом голосов, малышка истошно заверещала. Вопль чистого ужаса взрезал воздух и — все смолкли, замерли, заледенели, словно детский крик заменил собой все вопросы, на которые принято искать ответ во время седера, ибо «эта ночь отличается от всех других ночей». Ее бессловесный вопль-вопрос не имел ответа и был поэтому вечен, хотя длился, возможно, не более секунды. Но внутри меня он длился, он длится до сих пор. А в тот вечер все закончилось быстро: мать вскочила, опрокинув стул, метнулась к ребенку, подхватила на руки. Девочка тут же успокоилась. Слегка отклонившись назад, она удостоверилась, что мать рядом, и личико ее осветилось радостью и облегчением: вот она, ее единственная утешительница, ее самая надежная опора, центр мира. Она уткнулась в шею матери, в запах ее длинных блестящих волос, и вопли сменились всхлипами, а всхлипы становились все тише и тише. Застольная беседа возобновилась. Девочка совсем притихла, прильнула к матери всем тельцем, как вопросительный знак, оставшийся от ненужного уже вопроса, и заснула. Трапеза наша продолжилась, и в какой-то момент мать поднялась и унесла спящего ребенка в другую комнату, в кроватку. А я… я даже не слушала, что говорят вокруг, я вспоминала лицо девочки — перед тем, как она угнездилась на плече у матери. Я испытала потрясение и трепет, ваша честь, и горевала, что никто и никогда не посмотрит на меня такими глазами, ни для кого я не стану спасением, никому не смогу одним своим присутствием вернуть равновесие и покой.
Сцена с девочкой потрясла не только меня, но и С., и вечером, добравшись до дома, он снова затеял разговор о ребенке: пора, мол. Беседа, как всегда, завела нас в тупик: к старым препятствиям, понятным и конкретным, но сейчас я их, убей бог, не помню, знаю только, что прежде мы оба единодушно считали, что сперва надо их устранить, а уж потом заводить ребенка, о котором мы мечтали вместе и порознь. Однако под впечатлением подсмотренного на седере эпизода С. проявил недюжинную настойчивость. Кончится тем, что удачное время, которого мы ждем, никогда не наступит, говорил он. Однако, несмотря на брешь, пробитую слезами девочки в моей броне, а возможно, именно из-за этих слез мне стало очень страшно, и я не поддавалась ни на какие уговоры. Упирала в основном на то, что напортачить в этом деле легче легкого и, если не подготовиться всерьез, мы испортим ребенку жизнь, как испортили нам жизнь наши собственные родители. Нет, мы еще не готовы, повторяла я, совсем не готовы, и, словно в подтверждение этих слов, ушла из спальни и села за письменный стол. Все равно уже рассвело, и ложиться спать было бессмысленно.
Сколько споров, тяжелых разговоров и даже вспышек безудержной страсти закончилось за эти годы одинаково? Работать пора, говорила я, выпрастываясь из-под простыней, высвобождаясь из объятий, из кольца его рук и ног, или просто выходила из кухни, а его печальные глаза — я спиной чувствовала — следили за мной до последнего момента, пока не закрывалась дверь. Я возвращалась к столу, забиралась на стул и, подтянув колени к подбородку, приступала к работе — распределяла, рассыпала себя по всем девятнадцати ящикам, большим и малым, и как же легко мне это давалось! Никогда, никогда не умела и не пыталась я так делиться собою, своими мыслями и чувствами с С. Порой изрядные части моей души оставались в ящиках очень надолго, отложенные для будущей книги, той самой, которую я напишу однажды и где вся я буду собрана воедино. Шли часы, кончался день, внезапно становилось темно и раздавался робкий стук в дверь, шарканье шлепанцев, и его руки ложились мне на плечи, которые — тут я не могла с собой совладать — деревенели от его прикосновения; его щека касалась моего уха. Нада, шептал он — он всегда назвал меня Нада. Нада, выходи, где бы ты ни была. Возвращайся, Нада. А потом, однажды, он ушел, забрав свои книги, свои печальные улыбки, запах своего дыхания во сне, круглые коробочки из-под фотопленки, заполненные иностранными монетками, и нашего воображаемого ребенка. И я отпустила его, ваша честь, как, в сущности, отпускала его всегда, в любой момент; я сказала себе, что предназначена для чего-то иного, утешилась работой, которую мне суждено сделать, и затерялась в лабиринтах творчества, не замечая, что пространство почти замкнулось и воздуха в нем все меньше и меньше.
Читать дальше