Даниэлю было двадцать три года, на год меньше, чем мне, и он еще не издал сборника стихов, но, как мне показалось, провел юность лучше, полезнее, чем я, или — скажу иначе — его снедала жажда к перемене мест, к передрягам, к общению. Встречая людей такого склада, я всегда им завидовала. Последние четыре года Даниэль путешествовал, жил в разных городах, спал на полу у полузнакомых, накануне обретенных товарищей, а иногда, уговорив мать или бабушку переслать ему деньги, снимал квартиры, но теперь он наконец собрался домой, чтобы занять свое место среди друзей детства и бороться вместе с ними за свободу, идеалы революции или, по крайней мере, строить в Чили социализм.
Баклажаны были готовы, Даниэль принялся накрывать на стол, а мне предложил пока посмотреть мебель. Из широкого, обращенного на юг окна в небольшую квартирку лился свет. Больше всего поражал беспорядок: пол и остальные поверхности были завалены бумагами, заставлены грязными пластиковыми стаканчиками с остатками кофе, повсюду валялись блокноты, полиэтиленовые пакеты, дешевая резиновая обувь, пластинки без конвертов, конверты без пластинок. Даниэля это нисколько не смущало, хотя любой другой хозяин на его месте наверняка бы извинился или пошутил, что тут проскакало стадо диких мустангов. Более или менее голыми оставались лишь стены — и то он пришпилил на них булавками карты городов, где успел пожить: Иерусалим, Берлин, Лондон, Барселона; на некоторых проспектах, перекрестках и площадях виднелись пометки на испанском языке, которые я сразу не поняла, а стоять и разбираться, что там написано, пока мой благотворитель накрывает на стол, посчитала невежливым. Поэтому я перенесла свое внимание на мебель, точнее, на то, что можно было усмотреть под хламом: диван, обширный деревянный письменный стол со множеством больших и маленьких ящиков, пара книжных полок, битком набитых томиками на испанском, французском и английском, и самый интересный предмет — не то комод, не то сундук с железными скобами, старинный, словно вызволенный с затонувшего корабля, хозяин использовал его в качестве журнального столика. Вероятно, Даниэль приобрел эту мебель у старьевщика, она выглядела сильно подержанной, но все эти вещи были мне приятны и хорошо ладили между собой, а то, что они задыхались от бумаг и книг, только добавляло им привлекательности. Внезапно я почувствовала прилив благодарности к их владельцу, точно он отдает мне не деревяшки, кое-где обтянутые сукном, а шанс на новую жизнь, так что мне остается только дотянуться, возвыситься до этой жизни. Стыдно признаться, ваша честь, но глаза мои в эту минуту наполнились слезами, хотя, как это водится, плакала я из-за прошлого, из-за прежней боли и неясных сожалений, которые разбередил незнакомец, не то подарив, не то вверив мне на время свою мебель.
Проговорили мы часов семь или восемь, не меньше. Скорее, больше. Оказалось, мы оба любим Рильке. Еще нам обоим нравился Оден, хотя мне — больше, чем Даниэлю, и обоим не очень-то нравился Йейтс, и мы оба этого втайне стыдились, словно нелюбовь к Йейтсу означала что-то вроде недостаточности или неготовности жить в мире, где властвует поэзия. Единственный момент дисгармонии наступил, когда я упомянула Пабло Неруду, единственного известного мне чилийского поэта, на что Даниэль вспыхнул и гневно спросил: ну почему любому чилийцу в любой стране сразу предъявляют Неруду? Почему меня тычут носом в эти чертовы ракушки? Что, у Неруды на них патент? Монополия? Он не сводил с меня пристального взгляда, ждал, что я буду возражать, и я представила, что там, откуда он родом, все разговаривают так же искренне и открыто, как мы сейчас, там могут спорить о поэзии с пеной у рта, и вот теперь он возвращается туда — и на мгновение мне стало безмерно одиноко. Только на миг. А потом я принялась извиняться и поклялась изучить всех великих чилийских поэтов, которых он рекомендует — он набросал краткий список на обороте бумажного пакета (первым, заглавными буквами, затмевая остальных, шел Никанор Парра), — а главное, никогда больше не упоминать Неруду ни в присутствии Даниэля, ни без него.
Мы говорили о польской поэзии, о русской поэзии, о турецкой, греческой и аргентинской поэзии, о Сафо, о потерянных черновиках Пастернака, о смерти Унгаретти, о самоубийстве Уэлдона Киса, об исчезновении Артура Кравена — Даниэль считал, что он наверняка жив и скрывается в Мехико, окруженный заботами городских шлюх. Но иногда, в паузах или пустотах меж предложений, когда мы перескакивали с одной обрывочной, хаотичной мысли на другую, лицо Даниэля затмевало облако, оно чуть подрагивало, точно решало, не остаться ли тут надолго, а потом соскальзывало, растворялось в углах комнаты, и в эти моменты меня тянуло отвернуться, потому что о поэзии мы уже поговорили, но совсем ничего не сказали о самих себе.
Читать дальше