Спасибо, ответил я, лучше домой поеду. Ури пожал плечами, кликнул Ронит, чтобы упаковала мне еды с собой, и пошел за ключами от машины. И тут вошел Гилад, с решительным таким видом и без наушников. Я и не помню, когда видел его в последний раз без этого шлемофона на голове! Идет он, значит, прямиком ко мне, а я все думаю, что ему не я, а что-то за моей спиной понадобилось. Повернулся посмотреть, что там такое, а он в меня — не то уперся, не то врезался. Так он же меня обнимает! Мой малыш, уже и не малыш вовсе, а без пяти минут мужчина, пятнадцати лет от роду, пришел меня обнять! Довик, ты представь, мой внук, от которого я уже тыщу лет слышал только «да-нет» в ответ на любой вопрос, прильнул ко мне крепко-крепко, рот приоткрыл, зажмурился — того и гляди заплачет! Я похлопал его по спине. Ну будет, будет, держись. Помни: бабушка тебя очень любила. Вот тут-то он и разревелся, прямо в голос, тут тебе и слезы, и слюни, лопочет что-то бессвязное, не поймешь. А все потому, что никто его не предупредил, не научил иметь дело со смертью, этому нигде не учат, даже в этой стране, где смерти всегда больше, чем жизни. Ему впервые довелось. И плачет он не по ней, не по усопшей бабке, он по себе плачет, понял, что тоже однажды умрет. А до того — похоронит своих друзей, и друзей этих друзей, а со временем и детей этих друзей и, если ему выпадет жестокая доля, то и собственных, родных детей… Вот и ревет он, значит, жалеет всех. А я стою, утешаю, по спине его похлопываю, все молча, потому что мне кажется, что даже сейчас этот подранок, этот маленький мужчина все равно глух к любым словам — кроме тех, что проникают в него обычно через эти огроменные, лохматые наушники. Тут как раз вернулся Ури, позвякивая связкой ключей. И вдруг, откуда ни возьмись, твоя рука. Твоя! Ты его останавливаешь! Да кто ты такой и что ты в нашей здешней жизни понимаешь? Ты сказал: я отвезу его. Его? Кого его? Я чуть не завопил от возмущения. Я тебе что, ребенок, которого надо отвезти на занятия? Ури метнул на меня взгляд — проверяет мою реакцию. Уж он-то все про меня знает, у него в машине, на солнцезащитном козырьке рядом с электронным замком от его собственного гаража висит мой. Кто меня везде возит? Он, не кто-нибудь. Но что я мог ответить? Я же стоял там в обнимку с Гиладом. Ты поставил меня в безвыходное положение. Ну как я мог произнести все, что думаю о твоем дурацком предложении, когда у меня под руками рыдает ребенок? Да какой он большой? Ребенок — он и есть ребенок, ему нужно тепло, поддержка, ведь до него дошло, что вся эта жизнь и все мы, всё и все, кого он знал, — не навечно. Не время мне было с тобой ругаться.
Так вот и получилось, что через пять минут, вопреки своему желанию, я сидел с тобой рядом в машине, а на колени мне Ронит водрузила сумку с кучей пластиковых коробочек — всякую снедь с поминок. Машину эту ты, как приехал, взял напрокат. Внутри — все черное, кожаное. Что за машина? — спросил я. БМВ. Немецкая? Ты везешь меня домой на нацистской машине? Ты такая великая шишка, что не можешь, как все люди, ездить на «хюндае»? Корейцы для тебя недостаточно хороши? Специально переплачиваешь, лишь бы покататься на нацистской машине? Ее же собирали дети тех, кто гнал нас в газовые камеры! Нам что, мало черного цвета? Да мы им по гроб сыты! Выпусти меня отсюда! Я лучше пешком пойду. Папа… — произнес ты. И голос у тебя был какой-то новый, незнакомый, какие-то нотки в нем послышались… выше и тоньше обычного. Пожалуйста, папа, ты же не хочешь, чтобы я встал на колени? Позади тяжелый день.
Ты вообще-то был прав. Я отвернулся и стал смотреть в окно.
Когда ты был маленьким, я частенько брал тебя с собой на базар. Ходили мы с утра, по пятницам, помнишь, Довале? Я знал всех, кто там торговал. Они меня тоже знали и наперебой предлагали попробовать то да се. Набери фиников в кошелку, да заодно поешь, не стесняйся, говорил я тебе, а мы с Зигури, торговцем фруктами, зацеплялись языками о политике. Минут через пять гляну: ты стоишь, зажав финик двумя пальцами и рассматриваешь, точно чудо неведомое, а в кошелке — от силы пять штук. Этак мы голодными останемся, возмущался я и принимался пригоршнями кидать финики в кошелку. Ты их в рот вообще не брал, никогда. Говорил: на тараканов похожи. На нашем базаре старый араб вырезал из черной бумаги профили людей. Сажал человека перед собой на ящик и, не сводя с него глаз, начинал чикать ножницами. Ты следил за ним, как завороженный, и все морщил нос — боялся, что араб порежется. Но такого никогда не происходило. Он щелкал ножницами безостановочно, а потом вручал человеку его портрет, самую суть его, только в бумаге. Ты считал араба гением, не хуже Пикассо. Даже дар речи терял в его присутствии. Когда у мастера выдавалась свободная минута, он точил ножницы о камень и напевал протяжную, замысловатую мелодию. Однажды я взял на базар и тебя, и Ури. Дошли до араба, и тут на меня накатил приступ не то самодовольства, не то щедрости, и я спросил: кто хочет портрет, мальчики? Ури тут же вскочил на ящик, принял многозначительный, гордый вид. Араб чуток опустил веки и — зачикал ножницами. Раз-два — и вот он, профиль моего Ури. Да один орлиный нос чего стоил! Он предсказывал великую, славную жизнь. Ури спрыгнул с ящика и — в совершеннейшем восхищении — схватил портрет. Что знал он тогда о разочарованиях, о смерти? Да ничегошеньки. И араб отразил это со всей ясностью. Ты следом за братом занял место на ящике, где до вас пересидело столько людей, а этот потрясающий художник, смерив их одним взглядом, выдавал черный контур неотрывным движением ножниц. Ты нервничал, по всему было видно. Араб начал работать. Ты сидел не шевелясь, а потом вдруг захлопал ресницами и уставился на пол, на черные обрезки. Они падали и падали, их становилось все больше. Ты снова глянул в глаза арабу, открыл рот — и завопил. Вопил точно резаный и нипочем не желал замолчать. Сбрендил ты, что ли, говорил я тебе и тряс за плечи, но ты орал и орал. Так и проревел всю дорогу домой: плелся за нами и ревел. Ури шел, зажав свой портрет в кулаке, и встревоженно оглядывался. Позже мама заказала для этого профиля рамку, повесила на стену, а что стало с твоим портретом, я не знаю. Наверно, араб его выбросил. Или сохранил — на случай если я вернусь и потребую то, за что заплатил. Но я не вернулся. А ты с тех пор отказывался ходить со мной на базар. Понимаешь, мой мальчик? Ты хоть понимаешь, каково было тебя растить?
Читать дальше