У деда табачное корыто — хоть в нем купайся. Просечено корыто насквозь, и ко дну его пришита плаха, однако и плаха истоньшилась, по звуку чую — скоро и в ней проруб засветится. Но дед новое корыто не долбит: «Этого хватит на мой век», — и я берегу корыто, секу не со всего маху. Мне кажется, если корыто прорубится — и деду конец.
Ситечко у деда согнуто из старого ведерного железа, на нем дырки гвоздем набиты. Есть еще одно ситечко, из жести, на нем дырки шильем натыканы — для отсева табачной пыли. Мелким ситечком редко какой парнишка пользуется — кому охота лишнюю работу делать? Но я нарочно мелким ситечком трясу, бабушку чтоб изводить. Никакой от нее жизни мужику в доме не стало. Где ни расположишься табак рубить, все неладно, все она за корыто запинается. Забрав корыто, топор, я один раз отправился в горницу, уселся на пол, рублю табак, ору песни. Бабушка примчалась: «Ты чё тут делаешь?» — «Табак рублю!» — «Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?» — «А где мне? На крыше?» Бабушка загорюнилась: «Чё токо из тебя и получится?..»
С тех пор я властвую в кути, рублю табак, припеваю под стук топора: «Моя милка как бутылка, а я сам как пузырек…» Просевая табак, трясу ситечком так, что всех сплошь разрывает чихом. «Будьте здоровы!» — кричу я. «Штабы ты пропал!» — мне в ответ. Я и сам ка-ак чихну, аж сопля на щеку выскочит. Я ее не стираю, вытаращив глаза, пялюсь на народ.
— Артис из него, робяты, артис выйдет! — закатывалась бабушка. — Пропащая голова!
Разочка два меня подпутыпали с табачком, за ухо брали, но лупить особо не лупили — сирота потому что. Других дерут — изловят с табаком, штаны спустят и: «Ах вы, сени, мои сени!..» И вот что опять же непостижимо: сечет родитель парнишку, люто сечет, заранее зная — бесполезная это работа, — подрастет его парнишка, все одно курить станет.
Как я пошел в школу, деду легче с бумагой стало. Прежде вся деревня пользовалась газетами сапожника Жеребцова, но нет в селе ни Жеребцова, ни газет — увезли его со всем выводком бесплатно на север, за горы. Дед искурил исписанные мои школьные тетрадки. Промокашки остались, все в пятнах. Он как-то муслил, муслил, слепил цигарку кое-как из промокашки, а она не курится. Шлепнул дед цигарку оземь, вдаль уставился, борода у него заходила вверх-вниз, вверх-вниз — тогда-то я и увел из бабушкиного сундука церковную книгу. Дед ее полистал, полистал, посмотрел страшные картинки и испуганно прошептал: «Ташши обратно, от греха… — и через время смущенно добавил: — Да в ей, в этой божецкой книжке, и бумага на курево негодная». — Бога, конечно, боялся дед, но еще больше старух — чуть чего — и раскаркаются: «Покарат, покарат!..»
«У-у-у, шоптоницы! Деда в угол зажали! Бабушка в городе не раскошелится на пачку махорки да на книжечку бумаги…»
Докурив одну цигарку, дед тут же изладил вторую. Попала ему табачная пыль в нос, он жахнул чихом, утерся и, памятуя о примете, что если труднобольной человек чихнет — долго жив будет, сделался оживленным, толковал мне, что Иванов день наступает и что в ночь на этот праздник цветет разрыв-трава, но цвет держит во времени всего на три молитвы, только их успеешь прочесть — и отцвело! Разрыв-травой зовется та трава, об которую в Иванову ночь ломается коса. Бабы той травой мужей с женами разводят, злодеи разрыв-траву в кузнице бросают в горно — и шабаш! — ничего не горит, не калится, пока кузню не освятят…
— Хто е знат! Может, причуды все это — приметы наши, деревенские, токо за их спросу нет. Вот скалились мы ране над бурмистовской Секлетиньей: она хлебы как сажат, подол подымет да приговариват: «Подымайся выше! Подымайся выше!» — Ан хлеб-то у ей завсегда удача — пышный-пышный!.. Я вот гляжу: вертоголовай ты больно, все тебе игруньки, все хаханьки, а ты бы чё и запоминал из нашева, из старова. Под закат сонца, скажем, деньгами и хлебом никого не ссужай — обеднешь. После заката сор веником в избе не мети — разметешь богачество. При первой кукушке брякни деньгам, чтоб водились…
«Что же ты, дедушка, не брякал?!» — хотелось мне спросить, но дед невнятно уже наставлял, чтоб я до утренней зари не глядел в окошко — «невесту красиву сглазишь…».
«Эх, горе наше! — съежился я в себе. — Правду мелют старухи, дед и в самом деле недолгий жилец, заговариваться вон начал, — и, ощутив беспомощность перед неотмолимой смертью, нащупал в темноте деда Илью, собрал в горсть на его груди полушубок, прижал к себе, и угрелся, утих возле меня дед, как я когда-то угревался подле него.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу