— Если б ты написал про достижения и отдельные недостатки, никто и глазом не моргнул бы, — сказал первый, когда мы вечером после встречи заперлись в его кабинете. — А ты тронул личное, стыдное…
— Галоши — стыдное? — удивился я. — Моя жена с соседками в таких галошах тоже в лес ходила…
— А теперь не ходит. Ты отсюда уехал, вырвался, теперь твои дети ходят в школу, где у учителей нет нужды держать дома свиней, чтобы выжить, а мы тут остались — с этими галошами, сараями, свиньями и помоями. — Первый вздохнул. — Твой очерк не об этом, но все свелось к этому… Ты никогда не задумывался, почему русский народ не любит книги и фильмы про русский народ? А потому, что в этих фильмах и книгах нет красоты… Индии нет, понимаешь? Я на днях в газете читал, что мать Шукшина обиделась на памятник сыну, говорит, мой Вася в сапогах никогда не ходил, он ботинки любил…
— Читал…
— Ты самогон у Гайки покупал когда-нибудь?
— Было.
— В красивой бутылке?
— В обычной.
— А другие за красивую доплачивают…
Гайкой звали Дашу Гаеву, сварливую самогонщицу, которая жила на окраине в маленьком доме с пластмассовыми тюльпанами в вазе и морской раковиной на телевизоре. Ее зять ходил в море, иногда привозил из плавания коньяк, ром или виски в красивых бутылках. Гайка бережно отмывала бутылки, чтобы сохранить этикетки, наполняла самогоном и продавала дороже, чем в обычных емкостях. Покупатели такие бутылки тоже не выбрасывали — хранили в серванте, на видном месте, чтоб гости видели и завидовали. А курила Гайка злую «Приму», которую на людях вытряхивала из пачки «Мальборо».
Первый разлил водку по рюмкам.
— А ты молодец, что не стал в споры ввязываться, — сказал он. — Ну, за красоту!
Мы выпили и простились.
Вскоре Евгений Петрович решил уйти: возраст, устал. Пили водку, а потом мы с ним вдвоем допоздна гуляли по каштановым аллеям. Он вспоминал польку, в которую влюбился в сорок пятом, и говорил, что не верит в мое «калининградское будущее». Я тоже не верил.
На место главного мы уговорили моего друга, нового секретаря обкома по идеологии Сашу, Александра Георгиевича. До обкома он немало поплавал штурманом, в обкоме был главным спичрайтером, писал за всех кандидатские и докторские, редактировал книги «известных калининградских писателей», умел развязывать совершенно тупые конфликты в театре, в творческих союзах, где постоянно шла грызня — в союзе художников, например, грызлись из-за брандмауэров (кто станет творцом лозунга «Партия — наш рулевой» на крыше здания и получит за это приличные деньги) или из-за больших портретов членов Политбюро, которые устанавливались на стадионах, в городе: выгоднее всего было писать портреты Брежнева и Устинова в маршальских мундирах — три рубля за каждый орден, пять за погоны.
Помню, как мы с ним разруливали вечный конфликт в союзе писателей. Всякий раз, когда утверждался план книжного издательства, разгорался «национальный конфликт». Приходил в обком Самуил Д. с жалобой: «Ну нельзя же так, антисемиты нас зажимают, из плана выбрасывают». За ним являлся Андрей С. с жалобой на зажим русских. «У них же там творческий союз, собрания и все такое, — сказал я. — Вот пусть сперва между собой перегрызутся до результата, а потом идут к нам с этим планом». Саше понравилось, и конфликт потух.
В общем, мы его уговорили, а он, стоило ему повариться в редакционном котле, вскоре стал главным нашим заступником. Он совмещал должности главного редактора газеты и секретаря обкома по идеологии, а с секретарем обкома — поспорь-ка.
К тому времени я дошел до точки: журналистика обрыдла мне во всех ее видах и проявлениях. Все чаще в голову приходила мысль: с газетой пора расставаться. Или сделать так, чтобы она занимала в моей жизни как можно меньше места. Общественные интересы, митинги, демонстрации, левые и правые, либералы и консерваторы — все это было не моей жизнью, а главное — не моим языком. Я хотел стать идиотом — в первоначальном смысле этого греческого слова, в том смысле, который, кажется, и имел в виду Достоевский, когда создавал образ князя Мышкина, то есть я хотел стать частным лицом, человеком, не принимающим участия в государственных и общественных делах, не сведущим в общепринятых правилах и не играющим по этим правилам.
По природе своей я настоящий нелюдим, одиночка. В детстве любил слушать истории, которые рассказывали взрослые, но это были «свои» взрослые — соседи, сослуживцы отца и матери, и когда они умолкали, их запросто можно было спросить: «А он? А она? А дальше что?» В газете же приходилось задавать вопросы незнакомым, чужим и часто чуждым мне людям, причем вопросы эти относились не к их жизни, а к их работе, и это было мучительно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу