Одна из них, в короткой юбке, по имени Сюзанна, не больше, не меньше, державшаяся поближе к Деникину и называвшая его Серёженькой, казалась постарше, имела невероятной величины коровьи глаза, подкрашенные тушью до размеров карнавальной маски, неприлично узкую талию и неприлично выдающиеся женские формы.
Другую звали Лиза.
С первой же почти секунды моего пребывания в комнате Асланова, в глаза мне бросилась какая-то неуместность Лизы в этой компании. Я бы гораздо меньше удивился, встретив такую девушку где-нибудь в тундре с геологической партией или в учительской избушке на острове Кунашир, над высоким ветреным обрывом, под которым в камнях всю ночь тяжело плещется чёрная вода океана.
Лиза была худенькой и неброской, в джинсах и свитерке, но у неё был поразительный наклон головы, какой-то смиренный и вместе с тем упрямый, и странный взгляд спокойных серых глаз, который вдруг сгущался до глубокой черноты, а потом снова как бы таял, и глаза отходили и возвращались к своему природному светло-серому (напоминавшему почему-то лошадиную масть) оттенку.
Пила она тоже как-то странно, без восторженного разгона, с каким пили все остальные, но главное было всё же не в наклоне головы и не во взгляде, и не в манере пить, а в чём-то другом, задевающем и вместе с тем неуловимом, в чём-то таком, что заставило меня удивиться, что она здесь, с Ромой, и он обнимает её за плечи.
Рома с Деникиным наперебой, красуясь слегка перед дамами, рассказывали анекдоты из той части институтской жизни, которую я пропустил. Рома на удивление мало матерился. Я всё больше молчал. “Странный союз”, — думал я о нём и о девушке по имени Лиза.
Рома Асланов, ближайший в то время из всех моих институтских друзей, был человек заметно противоречивый — он был стремителен в игре и нерешителен в жизни; глубок и проницателен (хотя и несколько кособоко) — и назойливо шутлив; бесспорно талантлив — и в то же время не способен написать ни одного связного рассказа, не говоря уже о более крупном жанре.
Он пользовался заслуженной репутацией самого остроумного человека института и вместе с тем, словно бы поддерживая эту репутацию, беспардонно насиловал огромный набор чужих прибауток, анекдотов и частушек. К последним он питал особенное пристрастие, и если его собственные блестящие и живые остроты, я повторить, что совершенно естественно, не могу, то частушек помню сколько угодно. Одной из самых любимых была следующая:
Шёл я лесом…
(В этом месте он для загадочности и серьёзности ставил точку.)
Шёл я лесом. Камышом.
Вижу — баба нагишом!
— Здравствуй, баба!
— Добрый день!
— Дай потрогать за п… день!
Пожалуй, многие особенности его характера можно было объяснить болезнью, из-за которой Рома полностью (включая все закоулки тела) облысел лет приблизительно восемнадцати. Поначалу, по его собственным рассказам, он носил парик, затем от этого камуфляжа отказался, тем более, что в парике он выглядел не менее странно, чем без него — под густыми каштановыми волосами лежало бледно-жёлтое и совершенно голое лицо: без бровей, ресниц и без той лёгкой тени на подбородке и вокруг губ, которая лежит на лице даже очень гладко выбритого блондина и которую мы обычно не замечаем, но отсутствие которой бессознательно тревожит взгляд.
С годами (Рома был немного старше меня) лысина его обветрилась и потёрлась и теперь жёстко и желтовато лоснилась — подобно старой кожаной куртке, до глянца вытертой на локтях. Рома привык не стесняться своей “лысоватости”, как он выражался, и часто в речи своей использовал обороты, вроде “у меня волосы стали дыбом”, выставляя при этом из-за затылка растопыренную пятерню, изображавшую поднявшиеся дыбом волосы.
Чёрные глазки его (прятавшиеся в морщинках голых век) двигались с бойкостью и проницательностью, особенно заметными на пустом лице.
Рома был очень общителен и в практическом смысле удивительно бестолков. Кроме этого, одной своей чертой он очень напоминал мне моего отца, Алексея Павловича Ширяева. С необыкновенным, индуистским каким-то, упорством он уклонялся от событий жизни, но если уклониться всё-таки по каким-либо причинам не удавалось, — то Рома гордился состоявшимся событием, как ребёнок гордится нечаянной своей смелостью (с ужасом, к примеру, плывя на глубину на папиной спине и с облегчением радуясь подвигу после благополучного возвращения на берег), и с невероятным, блестящим и каким-то особенным, может быть, даже немного болезненным, остроумием об этих событиях рассказывал.
Читать дальше