Отец не щадил моего пафоса, и, поначалу всем сердцем протестуя против насмешек над вещами важными и серьёзными, я позже распробовал это необыкновенное ощущение прозрачности, возникавшее в его присутствии, и оно мне стало нравиться. Будучи прозрачным, я отчётливо различал свою внутреннюю фальшь и тёмные пятна прилипающей ко мне глупости, у которой часто была глубокомысленная складка на лбу. Очень тонким и узким (и доставлявшим странное удовольствие), похожим на высокий звук скрипки, был момент, разделявший то мгновение, когда отец различал во мне фальшивую нотку пафоса, и следующее за ним мгновение, в которое я осознавал, что чувствовал её присутствие секундой раньше, чем отец успевал что-либо сказать.
Со временем я распробовал это замечательное прозрачное чувство, и мне уже было достаточно одного молчаливого присутствия отца и взгляда его жёлтых глаз со странным смеющимся выражением, чтобы, не успев даже начать говорить, полупонять и полупочувствовать процент фальши, заключавшийся в моей излишней серьёзности, тот процент, который, как вода сквозь сито, проходил через уши моих сверстников и большинства тех людей, что меня окружали.
Однако, несмотря на такую способность как бы просвечивать меня и действовать на меня очищающе, отец, надавав мне мягких, но увесистых оплеух, подобных тем, которые отвешивает своим детёнышам львица, никогда не шёл дальше. Он уклонялся. Казалось, что то, что должно было случиться со мной в жизни — совершенно не интересует его.
Собственная его жизнь так же не менялась, она оставалась жизнью как бы оседлого бродяги (если такие бывают), и это я отказывался понимать.
Поэтому уходил я от отца чаще всего всё-таки раздосадованным и даже раздражённым, в особенности если он увязывался провожать меня. Выйдя на улицу и шагая торопливым своим шагом к станции метро, он превращался в полную противоположность того ироничного Будды, который встречал меня за два-три часа до этого. Он суетился, оглядывался на прохожих, особенно на женщин, подчёркнуто здоровался со всеми попадавшимися навстречу знакомыми, чтобы показать мне, что у него есть знакомые, а знакомым, что у него есть такой красавец-сын, и давал мне невероятное количество разнообразных практических советов, которые раздражали меня ещё и тем, что ни один из них не был приложим к действительности.
И всё-таки своей тайной я решил поделиться именно с отцом.
К тому же у меня были и кое-какие корыстные соображения.
Ободрённый письмом из редакции (правда, рассказ мой, в конце концов, ни в каком журнале не напечатали), я решил посвятить себя писательству.
Однако писать прозу в общежитии педагогического института, да ещё и так, чтобы скрыть это от других, было невозможно. Я перепробовал множество уловок: пропуская лекции, мчался в общежитие, надеясь уединиться в комнате, пока другие студенты учились; пытался рано ложиться спать (то есть часов в одиннадцать) и рано же, в пять утра, вставать и писать за круглым, сложенным из двух половинок, столом, заменявшим нам стол письменный, заготовив рядом учебники и конспекты, чтобы в случае опасности накрыть ими крамольные листы, и прислушиваясь каждую секунду к любым изменениям в сопении трёх моих соседей по комнате; ездил в читальные залы библиотек — больше всего мне нравился почему-то тёмно-деревянный зал Исторической библиотеки с тяжёлыми старинными светильниками на просторных столах, — но всё это только изматывало меня. Я с грустью и некоторой озлобленностью вспоминал те холодные дни сентября, когда в общежитии было гулко и тихо, и только как бы привидения шумных моих подруг и приятелей неслышно проскальзывали за стенами, делая моё одиночество и мою тоску едва выносимыми, но вместе с тем и такими чудесными.
Мне нужен был угол, тихий, одинокий уголок.
Мечтая о таком уголке, я, тем не менее, некоторое время боролся ещё с собой, считая, например, свою неспособность сосредоточиться в гробовой шелестящей тишине читального зала простым капризом, с которым, очевидно, можно было справиться усилием воли.
В то время я и вообще всеми доступными мне способами закалял свою волю. Я упрямо ложился в одиннадцать часов, зная, что общежитская толкотня всё равно не даст мне заснуть раньше часу ночи, принимал холодный душ, бегал в грязь и в мороз по восемь километров в день, по строгому расписанию посещал музеи и театры, сутками молчал, подобно Андрею Рублёву из кинофильма Тарковского, а однажды зачем-то “бросил пить”.
Читать дальше