XVII
— Шо вы хотите, — сказал завкардиологией добрым украинским голосом. — Нельзя ему было так работать; знал он это. Полгода не прошло, как от нас вышел. Гипертония, волнения, никакого режима. Взморье бы, сосновый воздух, физические нагрузки, нормальный образ жизни. Эмоций поменьше. Болезни лекарствами не лечатся, дорогие мои… жить надо правильно…
Вошла сестра с серпантином кардиограмм, и мы поднялись.
— Живи так, как учишь других, и будешь счастлив, — прошептал у дверей Митька стеклянному шкафчику с медицинской дребеденью, и я оглянулся на усталого доктора, вряд ли живущего так, как полезно для здоровья…
А первый инфаркт у Карпа случился в тридцать один год; тогда ему зарубили кандидатскую, зато позже на ней вырос грибной куст докторских в том институте, который он поставил на ноги.
Потом был морг. Потом кладбище. Потом мы вернулись в лабораторию.
XVIII
К нам возратился Павлик-шеф — уже защитивший докторскую и ждущий утверждания в ВАКе. Он посвежел, помолодел, поправился и снова говорил, что ему двадцать девять лет, и он самый молодой доктор наук в институте.
Мы спокойно раскручивали методику и оформляли диссертации. Все постепенно вставало на свои места — будто ничего и не было… Пошли премии. Пошел шум. Павлик-шефу утвердили докторскую, он выступал на симпозиумах и привозил сувениры со знаменитых перекрестков мира.
Над столом у него висит фотокопия графика Карпа: малиновая ломаная кривая, густо, как нитка катушку, оплетающая зеленоватый сетчатый цилиндр.
XIX
— Слушай, — спросил Митька, — ну, пойдет наша программа… а потом?
Митька после сдачи программы тоже стал кандидатом, сразу, — Павлик-шеф позаботился, все устроил, из ученого совета сами провернули насчет диплома; даже перепечатывала оформленные бумажки машинистка из нашего машбюро. Митька принялся буйно лысеть и до безобразия уподобился доценту из дурной кинокомедии.
Мы сидели у меня на кухне, и белые ночи буйствовали за открытым окном над ленинградскими крышами, и словно не было всех этих лет…
— Слушай, — повторил Митька, — что дальше будет?..
— Лауреатами станем, — мрачно сказал я. — Золотыми памятниками почтят. Чего тебе еще?..
— Нет, — сказал Митька, кладя в стакан восьмую ложку сахара, паршивец. — Ну, начнут все жить в полную силу. В с е. А что из этого выйдет? В мире, на Земле? А? Ты думал?
— Многие думали, — успокоил я. — В общем, должно выйти то, что все будет хорошо, как давно бы уже полагалось. Да; а что?
— А я думаю, — сказал Митька, — что выйдет то же самое, что и так вышло бы, только быстрее.
Снизу забарабанили по трубе. Глаза у меня слипались.
— Это уже следующая история, — примирительно сказал я.
А он сказал:
— История-то у нас, браток, одна на всех… Прав был Карп.
Но тогда я его не понял.
Как-то в гостях, листая достойно «Историю западноевропейской живописи» Мутера, Мамрин задержался на картине «Бег часов» (Крэнстона? или как его? забыл…): безумный атлет в колеснице хлещет четверку коней — бешеную молнию. Аллегория, понимаешь; засело доходчиво… с прожилкой тоски зеленой.
Как все нормальные трудящиеся, Мамрин ненавидел будильник. Будильник пробороздил дрянным дребезжанием сон его детства: хорошенький, кофейный, круглый, на двух обтекаемых лапках, он просверливал подушку до барабанной перепонки и втрескивался в мозг, понуждая вставать в темноте, крутить гантелями, пихать в себя завтрак и волочься в чертову школу. Опаздывая, Мамрин традиционно клеветал на будильник.
В двенадцать лет ему подарили первые часики, с полированным циферблатом и узорчатыми стрелками. Часы повысили его социальный статус в классе и вообще улучшили жизнь: красивые девочки, дотоле бывшие к нему без внимания, интимно интересовались, сколько осталось до звонка, а на практическом уроке географии «определение скорости течения» благодаря его секундной стрелке засекли время сплывания щепочки, и учительница включила его в летний турпоход.
Часы эти сперли на пляже, и банок подвесили, и школу он кончал с дешевой круглой «Победой».
«Победа» разбилась в стройотряде, из заработка Мамрин приобрел модный плоский «Полет». «Полет», соответствуя названию, отличался исключительной скоростью хода, да и запас мамринской точности подысчерпался в школе: просыпая первую пару, он испытывал не раскаяние, но злорадство: выкусите. Демократизм студенческой жизни укрепил опоздания в систему: он и на свидания опаздывал: и ничего.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу