Князев ничего не ответил, отвел глаза. Они молчали до самого конца маршрута. На последней точке оба закурили, и Князев сказал, провожая взглядом сизоватый дымок:
– Вот вы ученый. Допустим, у вас родилась интересная идея. Вы начали воплощать ее на бумаге, а вам подсовывают что-нибудь хорошо известное, но не представляющее интереса.
– Александрович, – попросил Заблоцкий, – я все понял, я не прав, не будем больше об этом.
– Может, и поняли, но не все. Слушайте, чтобы нам больше этой темы не касаться.
Он старался говорить спокойно, но в голосе его слышалось волнение.
– Пусть я, как вы говорите, тщеславный. Со стороны виднее, конечно. Но я знаю, что, если мы в этом сезоне не схватим интрузию за глотку, не застолбим ее, на будущий год Арсентьев мне восток не отдаст, будьте уверены. Он найдет, кому поручить там поиски… – Князев волновался все сильней, коротко рубил воздух ладонью. – Я сто раз себя спрашивал: «Имел я право поступать так, как поступил? Не зарвался ли я?» Но я не могу это бросить. Это – цель моей жизни, итог. Я восемь лет кормлю здесь комаров! Так имею я право довести свое дело до конца?
– Имеете, – без колебаний ответил Заблоцкий. – Готов подтвердить это где угодно.
– Ладно, – пробормотал Князев. – Будем надеяться, что ваше заступничество не потребуется.
Берегом реки они возвращались в лагерь. Солнце светило низко, деревья на противоположном берегу закрывали его, местами оно выглядывало над прогалинами, и тогда длинные тени путников изгибались по камням, ширились и где-то за кустарником сливались в одну большую вечернюю тень.
– Ну как, отдышались после вчерашнего? – спросил Князев.
– Не маршрут – прогулка, – ответил Заблоцкий, и до него наконец дошло, что разгрузочный день Князев устроил не для себя.
«Завтра придется наверстывать упущенное, – думал Заблоцкий. – Надо скорей заканчивать планшет и переходить на восток. Так дай мне бог выдержать все это, не свалиться, не ослабеть, потому что выйти из строя сейчас – значит предать».
Первый чирей вскочил у Матусевича на запястье левой руки, ниже ямки за большим пальцем. Матусевич прижег его йодом и перебинтовал, чтобы не тревожил край рукава, а часы стал носить в брючном «пистоне». Рука побаливала, днем это как-то не замечалось, но по ночам кисть ломило и дергало. Случись такая болячка на правой – работать молотком было бы трудно.
Угнетало другое. За неделю он и Лобанов набегали около двухсот километров, два раза ночевали где придется, прямо на земле, согревая друг друга спинами, потому что возвращаться в лагерь было слишком далеко, переколотили тысячи больших и малых валунов – и все впустую. Невысокие вытянутые гряды ледниковых морен, окруженные болотами, содержали в себе все породы местного комплекса – от массивных кремовых доломитов нижнего кембрия до пузырчатых лав триаса. Не было только габбро-долеритов.
Спустя несколько дней Матусевич, умываясь, нащупал на шее прыщик. Он и его прижег и заклеил лейкопластырем, но через суткн было уже больно нагибаться и поворачивать голову.
– Подорожник приложить бы, – сказал Лобанов, – это ты простыл, когда мы на торфянике кемарили.
Но подорожника не сыскать было, как и дорог.
Они шли поиском от северного борта долины к южному, под прямым углом пересекая направление движения древнего ледника. До южного борта оставалось километров восемь. Достигнув его, они переместятся восточнее и пойдут в обратном направлении. И так до самого конца. До какого – никто не знал. До конца долины или до конца сезона, а, может быть, оба эти конца совпадут, и тогда…
Последнее время Матусевич все чаще думал о себе, о своей работе, о Нонне, которая осталась в Киеве, и в нем рождался тоскующий напев: «Ты одна, голубка лада, ты одна винить не станешь, сердцем чутким все поймешь ты, все ты мне простишь…» Он помнил и любил эту арию, и тема его далекой Ярославны была для него предвестником других тем, исполненных все в том же славянском миноре, где и грусть, и раздумья, и вера, и несгибаемая твердость. Глядя на развалы седых от лишайника глыб, он вспоминал: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?», и молоток в руке тяжелел, а округлая сопка, проглядывающая сквозь чахлые деревца, виделась исполинским шлемом. В такие минуты по спине его пробегал холодок, глаза влажнели от восторженных слез. Но длилось это недолго, и сам он никогда не мог вызвать в себе эти сладостные ощущения. Они возникали непроизвольно, как непроизвольно рождалась в нем музыка, и вместе с музыкой исчезали.
Читать дальше