Спрошенный обернулся — «и как громом ударило в душу его, и тотчас сотни труб закричали и звезды посыпались с неба»… короче, земля качнулась, у меня под ногами. Сильные потрясения — не знаю, как у других, а у меня непременно — в чём-то сродни стыду, даже когда стыдиться нечего. Кровь бросает в голову, в глазах темнеет, и не знаешь, куда себя деть… Земля качнулась, и марево поплыло, и спустя минуту, когда мы уже говорили взахлёб о бывшем и несбывшемся, и я сказал ему об этом моем стыде, — он только улыбнулся: ты не меняешься. Но и он был тот же: внимательные голубые глаза, густая, с ранней сединой, шапка проволочных волос, за которую у нас его прозвали португальцем. Таким я помнил его, таким видел в последний раз — за два дня до отъезда, на фотокарточке, вмонтированной в дешевый, припорошенный снегом камень надгробия на Преображенском кладбище...
Незаданный вопрос, на который никогда уже не будет ответа, — вот что мучит нас в полубеспамятстве и разлуке...
«Весть о наступлении маркиза Монкальма пришла в разгар лета; её принёс индеец в тот час, когда день уже клонился к вечеру…» Следующее слово заслонено ртутной головкой медицинского термометра. У мальчика жар. Читать он не может. Его взгляд блуждает по большой карте Советского Союза, висящей над кроватью, скользит вниз по течению одной из великих сибирских рек, чьё женское имя звучит так загадочно, так притягательно. Жирная красно-чёрная полоса внизу — граница с Китаем; её скоро отменят: русский с китайцем — братья навек… народная манифестация, тысячи возбуждённых, радостных лиц... устаревшую карту срывают со стены...
День клонится — вернее, уже совсем склонился — к вечеру. За фанерной перегородкой, не доходящей до лепного потолка, старик Назвич (ему перевалило за пятьдесят), бухгалтер, рассказывает моему отцу, такому же старику, о своих военных приключениях. Говорит Назвич по-русски, хотя и с сильным польским акцентом: его несловоохотливый собеседник не знает идиша. Мальчик иногда прислушивается. Многие слова ему незнакомы: гетто, юденрат, цадик, — зато другие, например, рейх, гестапо, звучат почти как родные: все вокруг ещё живут войной. Неужели это тихий, чинный и совершенно лысый человек бежал из немецкого лагеря, сражался в партизанах? А вот отец не воевал, и это — стыдно: у всех отцы воевали, у многих погибли. Не оттого ли он и молчит, слушая Назвича?
Привязанности часто начинаются взаимным отталкиванием, учат нас беллетристы. Мы снисходительно разглядываем эту сентенцию — и тут вдруг она, не спросясь, становится не чьим-то, а нашим опытом, нашим биографическим фактом, — и утрачивает черты банальности. Остается утешать себя мыслью, что банальность отвечает на вопрос как? , а не на вопрос что? .
В институте, куда я угодил по распределению (аббревиатура его названия звучала несколько апокалиптически, напоминая имя чудовищной рыбы из Ветхого Завета), занимались разведывательной съемкой Сибири, в основном — к северу от Иркутска: искали пьезосырьё и алмазы. Тон у нас задавала романтизированная геологическая молодёжь, этакая богема от науки, овеянная героикой экспедиций и славой находок. Идеи служения высокому тут подразумевались — и будто оправдывали разгул, беспорядочность и браваду, во всяком случае, мирно уживались с ними. Грубость и эксцентричность (т.е., собственно, мат и запои) прозрачно указывали на талант, наоборот, сдержанность и даже простая вежливость — на малодушие. Это был театр для себя. Теперь его нельзя вспомнить без улыбки, хотя, конечно, и хорошего было немало... А Португалец был медлителен, голоса никогда не повышал, слова выбирал тщательно и — как никто из нас — умел слушать собеседника. Эти повадки давали пищу насмешникам; и они так не вязались с его южной внешностью...
Всё началось со стычки в машинном зале. Отчётливо помню большое помещение, обшитое дырчатыми панелями, шкафы в рост человека, в которых метались километровые магнитные ленты, комариное гудение приборов, и книгу с подобием клинописи на коленях у Португальца. Язык племени тамбу-мамбу? — спросил я. В общем, да, ответил он, хотя в известном смысле это и твой язык. Я понял не сразу, а когда понял, кровь бросило мне в лицо. Катись со своей агиткой, — сказал я, — я русский, ни страны ни погоста не хочу выбирать, здесь всё моё, любая строка Тютчева мне дороже случайной строки генофонда, криво отразившейся в паспорте. Ты, стало быть, лысенковец, констатировал он. А ты перебежчик, и здесь они правы, отступать перед трудностями, любить отвлеченное — легче всего. Не будь их, возразил он, не было бы ни трудностей, ни твоей обольстительной правоты, а что до любви — любить устаёшь, когда многие, не только они, тяготятся твоей любовью...
Читать дальше