И все же папа был не совсем доволен. В его детских голубых глазах, сияющих особым светом патриотизма, я видел тень неодобрения. Должно быть, он заметил какую-то помеху, какое-то препятствие, непредвиденное и досадное.
И действительно, начав считать по пальцам, кто из нас, из евреев Феррары, оставался еще «вне партии», и дойдя до Эрманно Финци-Контини, который, правда, никогда не выражал желания в нее вступить, хотя трудно понять почему, принимая во внимание огромную земельную собственность, которой он владел, — так вот, дойдя до него, отец с таким видом, будто он уже устал сдерживаться, вдруг решился сообщить два любопытных факта. Может быть, между ними и нет прямой связи, сказал он, но это не умаляет их значения.
Первое: когда адвокат Джеремия Табет, помощник и близкий друг секретаря местного отделения партии, специально приехал в «Лодочку герцога», чтобы вручить профессору уже заполненный партийный билет, профессор не только не принял этот билет, но и очень вежливо и столь же твердо попросил адвоката удалиться.
— А под каким же предлогом? — спросил жадно кто-то из присутствовавших. — Вот уж не знал, что Эрманно Финци-Контини столь смел.
— Под каким предлогом он отказался? — Мой отец резко рассмеялся. — Ну, знаете, обычная история: он-де ученый (хотел бы я знать, какой наукой он занимается!), он слишком стар, он никогда в жизни не занимался политикой и так далее и так далее. В общем, друг этот оказался хитрецом. Должно быть, он заметил, как помрачнел Табет, и тогда, чик! — он опустил ему в карман пять банкнот по тысяче лир.
— Пять тысяч лир!
— Именно. Добровольное пожертвование на морские и горные лагеря отрядов Балиллы. Хорошо обыграл дельце, верно? Но послушайте вторую новость!
И он сообщил собравшимся, что несколько дней назад профессор через адвоката Ренцо Галасси-Тарабини (мог бы выбрать и большего ханжу и притвору) направил в совет общины письмо, в котором просит официального разрешения реставрировать за свой счет «для семейного пользования и для всех заинтересованных лиц» старинную маленькую испанскую синагогу на улице Мадзини, которая уже триста лет как была закрыта и превращена в склад мебели.
III
В 1914 году, когда умер маленький Гвидо, профессору Эрманно было сорок девять лет, а синьоре Ольге двадцать четыре. Ребенок внезапно заболел, его уложили в постель с высокой температурой, он почти сразу же впал в забытье.
Срочно был вызван доктор Коркос. Он бесконечно долго, молча, нахмурив брови, осматривал мальчика. Потом Коркос резко вскинул голову, посмотрел сурово сначала на отца, потом на мать. Взгляд семейного врача был долгим, тяжелым, каким-то странным, почти презрительным, губы его под пышными усами, как у короля Умберто, уже совсем седыми, скривились горько, почти со стыдом, как это бывало в безнадежных случаях.
«Ничего нельзя сделать», — означал этот взгляд доктора Коркоса. А может быть, и кое-что еще. Потому что он тоже десять лет назад потерял сына, своего Рубена. Он сказал об этом пять дней спустя, обращаясь к дедушке Рафаэлю, когда они торжественно шли рядом за гробом.
— Мне знакомо это отчаяние, я знаю, что это значит: видеть, как умирает твой пятилетний сын, — сказал Элиа Коркос.
С опущенной головой, опираясь на руль велосипеда, дедушка Рафаэль шел рядом с ним. Казалось, он пересчитывает плиты на проспекте Эрколе I д’Эсте. При этих словах, действительно необычных в устах его друга-скептика, он обернулся и с удивлением посмотрел на врача.
А на самом деле, что знал Элиа Коркос? Он тщательно осмотрел неподвижное тело ребенка, произнес мысленно неблагоприятный прогноз и, подняв глаза, пристально посмотрел на замерших родителей: старик отец, совсем еще молодая мать. Разве он мог что-то прочитать в этих двух сердцах? А в будущем разве это кому-нибудь удалось?
Посвященная умершему малышу эпитафия (семь строк, довольно слабо вырезанных и зачерненных на простом прямоугольнике белого мрамора) в склепе на еврейском кладбище гласила:
Гвидо Финци-Контини
(1908–1914)
Твои тело и дух были совершенны,
твои родители были готовы
любить тебя все больше и больше,
но не оплакивать
Все больше и больше. Сдержанное рыдание — и все. И тяжесть на сердце, которую нельзя доверить ни одной живой душе.
Альберто родился в 1915 году, Миколь в 1916-м. Они были почти моими одногодками. Их не отдали в еврейскую начальную школу на улице Виньятальята, приготовительный класс которой так и не закончил Гвидо. Позднее они не стали учиться и в лицее Дж. Б. Гварини, этой кузнице сливок городского общества. Они учились дома, и Альберто, и Миколь, а профессор Эрманно прерывал время от времени свои занятия физикой, аграрными науками и историей еврейских общин в Италии, чтобы лично руководить их занятиями. Это были безумные годы, хотя и достаточно благополучные, — первые годы фашизма в Эмилии. Любое дело, любое поведение оценивались — даже теми, кто, как мой отец, охотно цитировал Горация, — с точки зрения патриотизма или пораженчества. Отдать своих детей в государственную школу считалось патриотичным. Не отдать их — пораженчеством, а значит, и оскорбительным для всех тех, кто их туда отдал.
Читать дальше