— Это мне как-то не пришло в голову, — говорит писатель огорченно. — Он встает и принимается убирать со стола. — Вот для чего нужна жена писателю, — добавляет он задумчиво. — А как по-твоему, можно сделать ремейк? Перевести со стихов на прозу?
— Стихи в переводе — это ужас что, а не стихи, — сообщает Зарик потолку, отбрасывая книжку.
Яркий брикет книги шлепается на мягкую кожу дивана.
— Какая чушь, — говорит Кира равнодушно.
— Вовсе не чушь, — оправдывается писатель. — Не все же филологи. Пока они поймут, что это «Руслан и Людмила», успеют прочесть и удивиться. — Он смотрит на Бивиса, который стоит на краю дивана в позе геральдического животного и, очевидно, раздумывает, лезть ли на подоконник. — А может, и не поймут, — говорит он с надеждой. Он переводит взгляд на жену, приглядывается и виновато пожимает плечами. — В этом смысл брака, — говорит он. — Мы ведь должны всем делиться? — Александра Генриховна хмыкает. — Ладно, не всем, — уточняет писатель. — Тем, чем хотим поделиться. Если бы ты мне что-нибудь рассказывала, я бы тоже слушал.
— Я что хочу сказать, — говорит она неуверенно. — Я так думаю, дело не в крысах. Не только в крысах.
Писатель молчит. Ободренная, Александра Генриховна продолжает:
— Это делается преднамеренно. Но осторожно, так, чтобы не бросалось в глаза. Всё вроде цело, но каждый день что-то оказывается не на своем месте. Парк тот же самый, город тот же самый, но словно всё из песка — а по песку ветер гуляет. Как они, интересно, это делают? Будто реквизит по сцене таскают.
— Кто они? — спрашивает писатель терпеливо, ласково, оскорбительно.
— Откуда я знаю? — огрызается Александра Генриховна, мгновенно уловив оскорбление, а не терпение и ласку. — Эти крысы сбили меня с толку, — продолжает она задумчиво. — Крысы-то, может, настоящие. Вот и бегут.
— Почему бегут?
— Потому что кораблик тонет. — Она отворачивается к окну. — Может, это знак. Послание.
— Какое послание?
— Какое! — говорит Александра Генриховна негодующе. — Прочти и удавись, вот какое.
Писатель молчит, мнется.
— Так как насчет смертной казни? — спрашивает он наконец.
Аристид Иванович выключает радио.
— Не пьет ничего крепче кефира, а всё туда же, — говорит он неприязненно. — Экспериментатор! — Он кивает сидящей на полу собаке. — Что молчишь, лабораторное животное?
Собака молчит и смотрит на старика снизу вверх. Аристид Иванович молчит и смотрит на собаку сверху вниз.
Если смотреть на город сверху, он может показаться лабиринтом, по которому бегут бедные белые мыши. Или наваждением, сном слишком много прочитавшего и выпившего мечтателя. Или негодной декорацией, покинутым древним цирком — так что даже машины, уже многочисленные в ранний утренний час, превращаются в обломки камней либо, пробираясь среди развалин, воспроизводят терпеливую суету насекомых. А не похож ли город на труп, покорно распростершийся по столу прозекторской: он еще не выпотрошен, уверенная рука пока не обнажила его внутренности, жилы коммуникаций, но кое-где уже вспорот асфальт, воткнуты крючья, оттянута зажимом серая кожа, — а кое-где небрежно наложенные швы отмечают места предыдущих операций, намекая на возможность для составленного из мертвых кусков тела подняться когда-нибудь детищем нового Франкенштейна.
Незамутненное утро благосклонно и к трупам, и к развалинам, и к декорациям, и к лаборатории ученого; его чистый приветливый свет одинаково сострадательно вливается в окна богатых и в окна нищих. Но и он порою окаменевает, наткнувшись в одном из окон на человеческий взгляд.
Рыжая угрюмая женщина сидит на подоконнике — поджав ноги, всем телом привалившись к блестящему стеклу — и с ненавистью смотрит на кроткое небо, простодушные деревья. Чувствуя опасность, деревья трепещут, поджимают ветви, пытаются уклониться — но настойчивый, упорный, задыхающийся от горя и злобы взгляд хватает, дергает, рвет, запускает руки в бледное золото листьев, и листья летят вниз вырванными прядями. Отбросив парк — так небрежная рука смахивает со стола картинку, листок бумаги, — взгляд поднимает кулак к прозрачному пустому небу. Но небо податливо, безвольно, бесстрашно, ему невозможно причинить вред, в нем нет ни облачка, которое можно было бы растерзать, ни звезды, которую удалось бы искрошить. Отпрянув от солнца, ослепленный, скорчившийся, взгляд падает сожженным богоборцем, развеивается пеплом и дымом, размывается слезой.
Читать дальше