Брел к концу сонный в своем благополучии 80-й год с уже застекленными лужами и подмороженной землей, но еще без снега.
Хмурая и безрадостная ноябрьская осень очень соответствовала состоянию души. Наверное, застойные времена прекрасны для старости, но когда тебе тридцать пять, ни работа, ни дети, ни даже их болезни не исчерпывают сил, а равномерность и легкость жизни наводит тоску.
Вероятно поэтому так сильно взбулгачил предстоящий литературный семинар, который для городских поэтов устраивал горком партии. Мы, то есть городское литобъединение, вообще были головной болью горкома. Там никак не могли решить, что с нами делать: то ли прикрыть вчистую, то ли издать наконец наш сборник. И чтобы не мучаться, решая неразрешимое, пригласили разбираться с нами настоящих писателей из Москвы и Горького. Только вот ввезти их к нам в закрытый город было по режимным соображениям нельзя. Выход нашли простой. Семинар должен был состояться в «Дубках», так называлась база отдыха за зоной.
Промозглые, ранние сумерки вползали в город, и, рассеивая их, вспыхивали вдоль улиц теплые огни фонарей. У ДК нас поджидал «пазик». Новенький, еще отблескивающий округлыми боками и чистыми стеклами, он отражал уличные огни и смотрелся празднично. Шумные, как цыгане, мы загрузились в «пазик», и он тронулся.
Сегодня ночью снилось, что все уже написано, только я не могу вспомнить — кем. Почему-то всплывало имя Виктора Астафьева, но я отгоняла его. Когда-то до слез любимый, он так осрамился в перестройку, что было больно даже от его имени. В 93-м подписал письмо к властям с требованием самых жестоких мер к тем, кого и так расстреливали в упор из танков, калечили и насмерть забивали по переулкам и стадионам, топили в баржах на Москва-реке. А итогом его духовного краха был роман «Прокляты и убиты», где выходило, что в Великую Отечественную наш народ воевал не с немцами, а с коммунистами.
Проснувшись, долго раздумывала, как ответственно писательское дело. Стоит попустить низкому в себе, и оно тотчас вылезет в том, что пишешь. Литература, как и любовь, мстит недостойным ее.
Но там, в 80-м, садясь в «пазик», ничего подобного я не думала. Сквозь шум и сутолоку пробралась вперед и уселась на место кондуктора. Оно было как бы отстранено от остального автобуса, и можно было немного поразмыслить.
Дело в том, что я совсем не понимала, зачем еду на семинар. Разве что — за компанию. Литература для меня, если и была любовью, то несомненно несчастной. Свои стихи, что писались со второго класса, литературой я не считала. Они приходили на время, как выплеск эмоций или, скорее, энергии, которую некуда деть. А вот тоненькая белая книжечка Есенина, прочитанная лет в тринадцать, потрясла душу и перевернула мир навсегда. Сначала было восхищение красотой и точностью стиха: «В саду горит костер рябины красной». У меня под окном качалась именно такая рябина, и сполохи ее кистей не отличались от языков огня. Однако дальше в простых словах: «Но никого не может он согреть» — открывалась бездна человеческого одиночества, отдельности от природы, томительной грусти по чему-то ненайденному, чего, может, и не бывает на свете, в общем, то, что и есть поэзия и что никак не давалось в руки. И ни московский поэт Старшинов, ни областной поэт, ни областной же критик не могли мне в этом помочь.
«Семинар этот — как собаке пятая нога. Только срамиться. Вернуться надо», — думала решительно, но «пазик» тормозил у КПП, и я вместе со всеми покорно отдавала свой пропуск тонкошеему солдатику на проходной, потом, ежась на холодном ветру, спешила в автобус, а там возвращаться уже было поздно.
В свете фар летело впереди шоссе, окаймленное едва различимыми осенними полями. Кое-где промелькивали дальние огоньки деревень. Ноябрьская темь не могла полностью скрыть необъятность простора, прорезанного узким шоссе. И этот, скорее угаданный, чем увиденный простор почему-то приводил к мысли: «А-а! Черт с ним! Будь что будет!»
И, что странно, становилось спокойней, и даже слышалось, как на заднем сидении брямкает гитара знакомую со школьных танцев песню:
Мы идем по Уругваю,
Ночь, хоть выколи глаза…
Только слова звучали другие, неизвестные мне.
Терзал старенькую семиструнку один из трех молодых людей, юных дарований, буквально в последний день приданных отделом культуры в подкрепление к нам.
Мы о них ничего не знали кроме имен. Коренастенького с гитарой звали Юра, длинного, странноватого, с изможденным ликом Александра Грина, — соответственно Саша, а самого младшего и красивого, что лицом с капризинкой, что статью, — Сергей.
Читать дальше