Однажды он вломился к нам с двумя свежими батонами и чудовищной историей про сторожа городской пекарни, якобы убившего кого-то в развалинах старого дома: «Ножом в спину — ых! Кирпич битый, красный, и кровь лужей. В кирпичах там же и закопал. А мне, значит, батон как свидетелю, чтоб, значит, молчал».
Шел пятый час ночи. На улице несла и ныла поземка. От сквозняка раскачивались на шнуре голые лампочки. Мы сидели по кроватям, зябло кутались в одеяла, ошарашенно хлопали ресницами. Борька бегал по комнате, ронял стулья и представлял убийство в лицах.
Нельзя сказать, чтобы мы поверили ему. Но все же, придя в себя и окончательно проснувшись, дожевывая на ходу теплый, еще пышно опадавший хлеб, помчались к пекарне.
Конечно, все оказалось сущим бредом. Божий одуванчик, затерявшийся в глубинах необъятного тулупа и таких же непомерно больших валенок, не то что убить, но и передвигаться-то по старости и немощи мог с трудом. Кто-то сердобольный пристроил его на место, где заведомо никакой сторож был не нужен.
С Борьки же все разоблачения стекали, как с гуся вода. Он от них не страдал. И вообще предъявлять ему претензии и обижаться не имело ни малейшего смысла. Жизнь рядом с ним давала заметный крен, как-то смещались понятия о том, что реально существует на свете и что существует в его воображении. И с точки зрения этого смещенного мира было полнейшей нелепицей требовать, чтобы Борькины поступки были последовательны или хотя бы понятны. Его следовало принимать таким, как есть. Что мы и делали. Но вот историю с лошадью, когда после разглагольствований о «воровском братстве» он подчистую обобрал пресловутых братьев, простить ему не могли. Особенно я. В то утро мне последней довелось его встретить.
Утро было солнечное, а настроение пасмурное. А солнце только мешало: оно било в глаза сверху и, отражаясь от ледяного панциря дороги, расплавленным золотом горело снизу. Свет и отражение накладывались друг на друга, смазывали очертание предметов и расстояния до них, дрожали перед глазами подслеповатым маревом. В мареве вдруг обозначилось впереди что-то большое и серое, стало налезать на меня, пока не превратилось в грустную лошадиную морду. Морда шарахнулась в одну сторону, я — в другую.
— Постор-р-ронись! Стопчу! — завопила, мне померещилось, лошадь, но голос у нее был знакомый, хриповатый, Борькин.
Я выбралась из сугроба, куда меня кинуло с перепугу, и уже под солнце увидела залихватскую и несколько кривоногую Борькину стойку в передке саней.
— Борь, ты куда? — крикнула ему вслед.
Он обернулся, мотнув расстегнутым полушубком, овчинным, знаменитым на всю стройку, проеденным молью до сплошных дыр. Ватная шапка, сбитая на затылок, тоже мотнула ушами.
— Поедем, красотка, кататься, гой да тройка, снег пушистый! — проорал весело. — Эх, залетная!
Залетная натуженно затрюхала дальше, а меня от смеха опять повело в сугроб.
Нет, все-таки крылась в этом какая-то чертовщина: мир при появлении Борьки менялся. Только что резко бивший светом, он словно смягчился, лишь напротив за дорогой разноцветно сверкали витые метровые сосульки на Доме культуры. И то, что недавно угнетало меня, тоже смягчилось. Уплыл из памяти навек обиженный мной расхристанный Витюня, что собирался меня прирезать, отсутствие писем и всякая мелочь — вроде последнего рубля до получки и протершегося насквозь правого валенка. Уплыл долговязый и заносчивый от молодости врач больничного городка, одним росчерком прикончивший мой бюллетень и заодно — ангину. Да и горло теперь почти не болело.
Все стало, как и должно быть, — прекрасно.
Борька еще раз оглянулся, блеснул улыбкой. Я помахала ему рукой. Так мы и разошлись. Борька бы обязательно добавил: «как в море корабли».
Вот и все, что произошло. Ничего особенного. Но почему же казалось потом, что не будь этой встречи, не осталось бы на душе такой горькой обиды, словно именно меня и моих подружек обобрал Борька?!
Матерились, кричали в шестом бараке. Взрыдывал в голос страхолюдный уголовник по кличке «Утюг», с подвывом, как на поминках:
— О-о-о, курва! Плащ габардиновый, почти новый!
А мне их было ничуть не жаль. Что он стоил, «габардиновый, почти новый», по сравнению с тем, как пакостно и пусто было у меня внутри.
И еще казалось потом, что с этой истории, словно оскользнувшись об нее, жизнь наша пошла вкривь и вкось.
Барак номер девять, где мы жили, хоть и был чисто женским и оттого чуть потише, чем остальные, но славу стяжал себе в Приозёрске самую дурную. Сюда по случаю получки в поисках законного супруга врывались осатанелые жены. И гнала их, похоже, не столько ревность, сколь страх — получить к утру своего благоверного без копейки в кармане. Страх, надо сказать, не напрасный. Выселенные из Ленинграда трехрублевые девицы были не прочь подзаработать, а то и попросту обчистить пьяных клиентов. Две такие особы обретались в нашей бригаде: двадцатилетняя, толстая, спящая на ходу, корова коровой, Танька и старая, но при том чудовищно как-то наглая, Клавдя Золотова. Они проживали здесь же, в «девятке», и постояльцев на ночь водили сюда же, в комнаты, где кроме них было по три-четыре соседки. Мы их не то чтобы презирали (презирали, конечно, тоже), мы ими брезговали, как могут брезговать только девочки с единственным опытом первой любви и первых, еще неумелых поцелуев, о которых ни с кем невозможно говорить. Поэтому бесстыжие рассказы Клавди Золотовой вызывали физическую тошноту. Они словно пачкали нас и не отмывались потм. И российский безотносительный мат, воспринимавшийся по привычке одинаково с «черт возьми!» и «господи помилуй!», звучал у них особо, оскорбительно, каким-то образом выставляя напоказ похабный смысл давно затертых слов. И оттого было невыносимо стыдно встречаться с ними глазами, омерзительно ходить вместе в баню и зазорно видеть их голые тела с несвежей, сплошь пористой, даже у Таньки, кожей.
Читать дальше