Вспоминать ему не было свойственно. Прошлое всегда было рядом, теперь ближе, может быть, чем когда-либо. Теперь оно совсем было рядом, в заглазье или под веками, и то, что было в детстве, и то, что было вчера, вот эта площадь, которую слышал и чувствовал он за решеткой, Степанов на площади, дневка, дневка объявлена, бугор, горб и город, и как он стоял над городом, глядя вниз, как город виден был весь целиком, со всеми его куполами, и никого вокруг уже не было, только ветер пробегал по высоким лиловым травам, и казалось, что это никогда не закончится, что он будет все стоять и стоять вот так, над городом, всю свою жизнь, и дальний лес, тот дремучий, за всеми полями, холмами, бледно-синей чертою, мечта его детства, предмет его страсти, и как они все, и grande-mère, и Лиза, и Всеволод, и отец, и мать, уступая, как он понимал теперь, лежа в сумерках, открывая глаза, его, Гришиным, мольбам, просьбам и уговором, доехали все-таки до этого дальнего леса, всего однажды, в двух экипажах, и в лесу были сосны до неба и сосновые иглы повсюду, и пятна солнца на иглах, и четыре шишки, которые он привез оттуда с собою, по две в каждой руке, не выпуская их из рук всю дорогу, обычные, в общем, шишки, до самого конца детства стоявшие у него на комоде, сверху светлые и с черным исподом твердых, за те годы, что простояли она на комоде, до уже какой-то костяной твердости одревесневших чешуек, уже похожих больше на лопасти или лопатки, и нельзя простить себе, разумеется, пропажу этих четырех шишек, тогда, в юности, даже им не замеченную. Совсем рядом было все это, под веками и в заглазье, и сама эта комната, его комната, с вывороченным ныне комодом, идеалистическим порядком, навсегда уничтоженным, грудой книг на полу, без видимой соразмерности, и проколотые портреты, и то самое страшное, что он видел в жизни, о чем с тех пор старался не думать, прошлым летом, в степи, казак с раскроенным черепом и большая, старая, в жирных складках, счастливо хрюкающая свинья, поедающая что-то кроваво-серое из черепа, как из миски, Степанов, из револьвера стреляющий в эту свинью, затем согнувшись, у обочины где-то, с матерной руганью извергающий из себя все, что он съел за жизнь, и тот же Степанов, смотрящий только в сторону, в сторону, в тот злосчастный солнечный день, когда, заехав в местечко, они, Степанов, и он, и маленький капитан Махин, сам, впрочем, большой любитель реквизнутъ что-нибудь у мирного населения, не смогли, или не посмели, остановить еврейский погром, с прибаутками и здоровым гоготом устроенный казаками, и после этого все уже стало — не так, все стало — неправдой, и они знали это все трое, и все трое молчали об этом, и страшное, со сжатыми губами, молчание его матери в год бабушкиной смерти, и тот дальний край парка, где начиналось все страшное в жизни, где была одна такая мрачная осина, с высокой кроной и совсем темным, почти черным, в круговых крапинах, выемках и наростах, стволом, что он боялся проходить мимо нее, старался обходить ее стороною, и первая смерть, которую в жизни он видел, от этой осины шагах, может быть, в четырех, серая кошка с копошащейся раною на боку и ужасным, во всю ширь распахнутым ртом, оскалом острых зубов и розовым, каким-то еще живым нёбом, и как он бежал к дому, почему-то повторяя про себя: небо, нёбо, нёбо и небо, как заклинание или как формулу ужаса, и grande-mère в гробу, запах хвои, ладана и еще чего-то, о чем не был сил подумать, и как он стоял у этого гроба, почему-то один, и затем не один, и затем опять один, с бесслезными глазами и злым от горя лицом, которое сам он видел со стороны, как если бы он стоял не только там, где стоял, но еще и где-то рядом с собою, впервые в жизни, наверное, в свои тогдашние двенадцать лет, глядя на самого себя со стороны и откуда-то, своим же горем от себя отделенный, и grande-mère живая, веселая, легкой и молодой походкой идущая мимо статуй, мимо Музы и Ночи, рассказывающая небылицы о прошлом, читающая ему вслух Ламартина, o lac, l'annee à peine и так далее, и это узкое савойское озеро, lac du Bourget, куда они нарочно заехали с Всеволодом, светящаяся дымка у берега, и горные озера в Шварцвальде, пыхтящий паровичок, на котором он добирался до них из Фрейбурга, густое солнце и густейшие тени на зелени альпийских лугов, покой, с которым душа не справляется, с которым справиться и не хочет, и море, и море, конечно, дюны в Нормандии, бушующие полотнища пляжных флагов в Бретани, в Провансе, и петербургские улицы, стеклянный сумрак подъезда, зима, сани, северное сиянье, которое видел он в феврале 1916 года на Елагином острове, поехав ночью с сомнительной и случайной дамой кататься, безумное, хвостатыми вихрями стоявшее в глубоком и прозрачном небе сияние, возвестившее ему грядущие катастрофы, и Лидия, говорящая с горечью, что никого уже теперь не полюбит, только его, только его, и поезда, и вагоны, все вагоны, все поезда, тот серый, солдатский, на котором возвращался он с никому уже не нужного фронта и где его чуть не убил озверевший, густо усатый, нанюхавшийся кокаина матрос, шелуха от семечек, плевки, махорка и ругань, и опять Фрейбург, грохот колоколов по утрам, пожилая чета, у которой снимал он свою двух-с-половиной-комнатную квартиру, госпожа и господин Эбб, жившие в нижнем этаже, Доротея и Карл, оба с плоскими какими-то лицами, оставлявшие ему, бывало, возле его двери пару кусков испеченного только что пирога, песочного и так называемого мраморного, с темными вкраплениями шоколадной породы в желтоватом и рассыпчатом тесте, и снова дальний лес, дальний лес, тонкой, синей, спасительною чертою возникающий на горизонте, и левый лёва с его наглаженным носом, податель помощи, избавитель от бед.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу