О побеге я начал думать не сразу. Поначалу, после Москвы, мне даже нравилась эта идиллическая глушь, глубь времен, это одиночество — всегда очень острое в этой глуши и долине, одиночество, казалось мне и кажется мне до сих пор, которое в этой долине и этой глуши еще меньше, чем где-нибудь, способны были смягчить (сгладить, скрыть, заслонить собой…) знакомства и отношения, даже дружбы, старые или новые, вся та европейская университетская жизнь, жизнь «кампуса», тоже, конечно, новая для меня, которой я тогда жил и которая, поначалу, носила характер отчасти даже студенческий, с долгими сидениями в (стеклянной, насквозь прозрачной, очень красивой) библиотеке возле тихо текущей мимо книг и знаний реки, с еще более долгими перерывами в этих сидениях, перекурами, посиделками, соответственно в студенческой кафетерии за чашкой плохого, но дешевого кофе, за разговорами ни о чем, обо всем с такими же, как и я, бездельниками, с прохладцей писавшими свои магистерские работы или докторские (в русских терминах — кандидатские) диссертации, изредка посещавшими какие-нибудь семинары, какие-нибудь лекции, о чем-нибудь, и тоже иногда ни о чем, беседовавшими, как и я, со своими научными (в русских терминах) руководителями (понятие, передаваемое по-немецки замечательным словом Doktorvater, доктор-отец, отец будущего доктора, родитель его ученой степени и научной карьеры…); все это, вся эта жизнь проходила и протекала (казалось и кажется мне до сих пор) на каком-то странно и откровенно пустом фоне, лучше: на фоне какой-то всеобъемлющей пустоты, более отчетливой здесь, чем где бы то ни было: как если бы она, жизнь, истончаясь, почти исчезая, показывала, вновь и вновь, всем, кто желает видеть, свою истинную страшноватую подоплеку, пустой холст, на котором она нарисована. Как остро чувствовал я это истончение жизни — в каких-нибудь зимних сумерках, например, когда шел, один, по быстро пустеющим улицам (а в шесть часов здесь все закрывалось, к семи замирало, к восьми вымирало…; «тротуары подняты», по чудесному, опять же, немецкому выражению), и в мясной лавке краснорукая продавщица еще терла тряпкой плаху прилавка, и колбасы за ней свисали как сталактиты утробной пещеры, а толстая кондитерша мыла пол в своей ярко освещенной кондитерской, обратив непомерный, уже какой-то нечеловеческий зад к отсутствующим, увы, перед витриною зрителям, и затем уже не было никого, ничего, лишь мои собственные шаги гулко отскакивали от белых, желтых, барочных, с обведенными коричневою краской оконницами, фасадов, и редкие пятна снега смутно синели на холмах среди сосен, и одновременно величественными и легкими казались там, наверху, подсвеченные снизу и обведенные снегом очертания замка…; истончение жизни, исчезновение бытия. Что до замка, то замок, конечно, — был. Собор и замок, действительно, — два атрибута порядочного германского города. Замок — был, и назывался, а как иначе, по имени все того же святого Виллибальда, Willibaldsburg; двухбашенная громада замка (он же — крепость) над городом. Река Альтмюль и, соответственно, долина, по которой течет она, делает здесь поворот — и еще один поворот, выходит — излучина, или, скажем, петля, отчего образуется как бы узкий язык того плоскогорья, которое, как уже сказано, окружает город со всех сторон, вытянутый кряж, и в самом деле, воспринимающийся как горный хребет, как крутой и продолговатый холм, поскольку долина оказывается и справа, и слева от него, и, если угодно, спереди; вот здесь-то, спереди, на краю кряжа, господствуя над долиной, и стоит, разумеется, замок, огромный, мощностенный, очень старинный, очень величественный. Кто-то рассказывал мне, что в самом конце последней войны некие безымянные нацисты вывезли из Мюнхена и спрятали здесь, в замке, большие части партийного архива НСДАП; найти их, якобы, так до сих пор никто не сумел. Полагаю, что это легенда. Между тем, большие части баварского государственного архива действительно здесь хранятся, отчего легенда, наверное, и возникла — и каких еще тайн, думал я иногда, не скрывают в себе эти стены, эти бойницы, ходы и лазы, этот «глубокий колодец», как его называют, уходящий, в самом деле, прямиком в подземное царство? Мне нравилось бродить среди его, замка, за основную стену вынесенных бастионов, глядя на него вблизи и снизу, на эту каменную средневековую мощь; кафковский замок напоминал он, конечно; напоминал и ту крепость над ничтожным, погрязшим в пошлости городком, в которой содержат несчастного, непрозрачного для окружающих его пародий Цинцинната Ц., как и сам Эйхштетт напоминал, разумеется, тот безымянный, роковой городишко. Тамариных садов в нем не было, но чудесный был маленький парк возле университета, с тритонами, плескавшими прохладной водою, с ротондой и несколькими сероватыми статуями, охваченными внезапным ветром, налетающим ниоткуда. И была одна из самых прекрасных площадей, на какие вообще случалось мне выходить в этой жизни, полукруглая, как бы загибавшаяся площадь, с колонною и фонтаном, с изящно-уверенной линией загибавшихся тоже, с кариатидами, напротив дворца, фасадов — и самим, соответственно, дворцом, бывшим епископско-княжеским, вход в который охраняли две каменные, пустые будки, с каменными касками, на них водруженными, так что очень легко было представить себе каких-нибудь караульных гвардейцев из местного кукольного войска, в таких же точно касках с перьями марширующих возле этих будок, укрывающихся в них от дождя — но никакого караула, никаких гвардейцев разумеется, не было, были только будки, всегда пустые, разве что какие-нибудь заезжие дети, валяя дурака на радость фотографирующим родителям, становились в них — оболочка истории, форма без содержания. Был, наконец, вокзал, совсем не торжественный, зеленый, начала века, на который приходил, чтобы, чуть-чуть постояв, уйти обратно, малюсенький, из двух вагонов, поезд, один из тех поездов, какие почему-то в России называют кукушками, поезд, курсировавший между городом и другим, уже как бы настоящим, но все-таки необыкновенным, единственным в своем роде, посреди ничего, холмов, полей, в соседстве с каменоломней, расположенным вокзалом, где останавливались, и, надо полагать, до сих пор останавливаются настоящие, большие, в Нюрнберг или Мюнхен стремящиеся поезда, так что путешественник, прибывающий в этот реальный, действительно существующий, и все же не совсем реальный, отчасти призрачный Эйхштетт по железной дороге, оказывается прежде всего, прежде чем обнаружит кукушку на соседнем пути, выброшенным в полнейшую, со всех сторон обступающую его неизвестность.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу