— Фу, Шлеймеле, чтобы гадкий язык твой прилип к гортани, чтобы земля забила тебе горло за твои подлые усмешки! Ведь тут перед тобой человеческая жизнь! Не о сюжете идет речь — о моей погибели этот Фриц Фрицевич говорит с таким спокойствием, прямо как Армилус-злодей, царь наглый и искусный в коварстве. Жизнь моя тут поставлена на карту…
И еще находит в себе силы прошептать:
— А что, господин, как вдруг мой рассказ, не дай Бог, в один из вечеров изволит тебе не понравиться?
Найгель:
— Ничего особенного. Значит, придется тебе протянуть еще денек в моем обществе. — И устремляет на Вассермана тот многократно проверенный неотразимый взгляд, от которого бросает в дрожь любое создание. — И знай, старый плут, что никакие хитрости тебе не помогут: я приму меры к тому, чтобы у тебя не было ни малейшей возможности даже попытаться покончить с собой самостоятельно. Можешь быть уверен: ни один офицер, ни один солдат и ни один охранник в этом лагере никогда не поднимет на тебя руку и не посмеет помыслить о том, чтобы убить тебя по собственной инициативе. Ты будешь тут у меня огражден от любых посягательств на твою жизнь лучше, чем в самой надежной крепости, будешь жить, как птенчик в тепленьком гнездышке у матушки под крылышком. — И снова усмехается.
Вассерман, быстренько взвесив все «за» и «против» и почувствовав, что деваться ему некуда, нет никакой возможности улизнуть или отговорить немца от подлой его затеи, глубоко вздыхает и провозглашает честно:
— Что ж, если для того, чтобы умереть, я должен рассказывать господину мои сказки, я готов.
Однако — «Враль, враль несчастный! — вопит кто-то у него внутри, и Вассерман позволяет ему высказаться до конца: — Признайся, бесстыжий лжец, тщеславец презренный, что едва вырвалось из уст Найгеля одно только упоминание о повествовании твоем, едва произнес он заветное слово „рассказ“, тотчас воспрянул твой падший дух, пробудилась жизнь в холодных углях до срока перегоревшей и угасшей души. Продолжение! Новый сюжет! Новые идеи и размышления, наброски, перо, поспешно скользящее по бумаге, бессонные ночи, поиски и подсказки воображения, ни с чем не сравнимое наслаждение писания! И всемеро приятней будет, когда приходит это после горького небытия целых десяти лет — снова сесть за труд сочинительства — и где? Именно здесь! Здесь, в пучине ада!». Но, даже выслушав это справедливое обвинение до конца, Вассерман без смущения кивает немцу и объявляет, что готов рассказывать ему про тех же самых возлюбленных его Сынов сердца, — разумеется, не в точности так, как Найгель помнит их с детства, но как про изрядно уже искушенных жизнью мужей. И когда Найгель спрашивает, к чему он клонит, объясняет ему Вассерман со спокойной уверенностью, как будто давно уже ждал этой минуты и многократно отрепетировал свою речь, испробовал каждое слово и в мыслях своих, и на языке еще до того, как будет отправлено оно на уста:
— Козлята выросли и сделались горными козлами, ваша честь. Возмужали, а может, и постарели, как и мы сами. Не исключено даже, что она, старость, настигла их быстрее, поскольку происходит это не в жизни, а в книге, где все, как тебе ведомо, движется с иной, умноженной скоростью. И пусть не удивит тебя, если они теперь как пятидесятипятилетние, а может, и семидесятилетние, дай им Бог до ста двадцати! — но, во всяком случае, совсем не пятнадцатилетние.
И Найгель, немного озадаченный еще одним, непредвиденным и достаточно неприятным, осложнением, представляющимся ему, разумеется, абсолютно фальшивым и неуместным, смиренно просит:
— А может, все-таки оставим их молодыми?
На что Аншел Вассерман отвечает с горькой усмешкой:
— Не осталось, ваша честь, больше места в этом мире, которое могли бы мы, как прежде, назвать свежим и молодым. Ведь отныне и младенцы безвинные, едва прорезавшись из чрева матери, уже выбираются на свет Божий старцами, готовыми к смерти.
Найгель, как видно, сдается и спрашивает только, будут ли члены команды по-прежнему действовать вместе и совершать, как в былые времена, свои удивительные подвиги, и Вассерман обещает ему, что да — даже более беспримерные.
Найгель:
— А не будет ли это выглядеть, так сказать, несколько ребячливо — в семьдесят лет?
И писатель бросает с обидой:
— Господин!..
— Не обижайся, говночист, — говорит Найгель. — Я не собирался задеть тебя.
Вассерман сглатывает слюну и решается: вот он — подходящий момент! Нельзя упустить. Он спешит использовать неожиданную снисходительность немца для того, чтобы тут же, немедленно поставить все точки над «i». Не глядя на сидящего за столом, с опущенными взорами, сочинитель предупреждает:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу