— Что случилось? — требовал я. — Что ты там замышляешь, Бруно?
Он взглянул на меня с некоторым разочарованием:
— Ты не видишь? Не понимаешь? Мессия пришел. Мой Мессия. И они забывают. Теперь они не смогут воспользоваться ничем из того, что так долго вводило их в печальное заблуждение, ни одним из обманов их прежней жизни. У них есть только то, чем они владеют сейчас, сегодня, — и ведь этого более чем достаточно, — сказал и указал взглядом на Адазьё и Аделю, которые хоть и стояли посреди многочисленной толпы, но уже были отделены от нее и замкнулись в собственном мире, окутанные тонкими волокнами чудесного сияния. — Они снова станут ваятелями своей жизни, Шломо, подлинными творцами! Великими мастерами и художниками, достойными звания человека!
— Творцами? Я вижу тут только несчастных, весь мир которых обрушился им на голову.
— О!.. Это только потому, что они до сих пор не вполне осознали, что от них требуется и на что они способны, — успокоил меня Бруно и скользнул, как рыбка, по комнате, весело помахивая хвостиком, перевернулся на спину и снова встал возле меня на ноги. — Творение во всем его многообразии, в полном смысле этого слова — во всей его захватывающей остроте. О, Шломо, вот она — гениальная эпоха, о которой мы всегда мечтали, я в своих произведениях, а ты у себя в тюрьме. Ты очень скоро поймешь, что все прошлые тысячелетия были только жалким черновиком, первыми нерешительными прощупываниями эволюции…
Людские скопления на площади делились, распадались на отдельные составляющие: члены семьи расставались друг с другом с удивлением и легким уколом сожаления, не понимая, куда девалось все то, что заставляло их прежде держаться вместе. Может быть, его и не было? Вообще никогда не существовало? Два уважаемых преподавателя рисования, погруженные в оживленную волнующую беседу о прекрасном поэте Яхимовиче, вдруг оборвали ее на середине фразы: руки их по инерции еще чертили в воздухе наброски убедительных доводов и доказательств, но внутри уже угас тот пламень, который переплавлял возбуждение в слова. Они стояли друг против друга, с недоумением смотрели на свои руки, все еще слегка подрагивающие и подергивающиеся, и наконец повернулись друг к другу спиной и без малейшего сожаления отправились каждый в свою сторону, пытаясь остатком прежних мысленных способностей отгадать, как их могли так сильно волновать сочетания слов и застывших рифм.
— Видишь, — торжествовал Бруно, — у них нет литературы, нет науки, нет религии, нет никаких традиций, даже Адазьё и Аделя уже забыли друг друга…
Он был прав: двое влюбленных разошлись на противоположные концы площади и на их лицах не отражалось ни печали, ни воспоминания друг о друге.
— Нет тоски, нет сожалений о прошлом, — продолжал Бруно свое, — одно только страстное влечение к будущему; нет бессмертных произведений; нет вечных ценностей, кроме ценности самого процесса творения, а он вообще не ценность, а биологический инстинкт, который сильнее любого другого инстинкта; посмотри на них, Шломо, они не помнят ничего, кроме этого мгновения, но мгновение в мире этой площади — не единый удар часов на колокольне костела: оно, скажем так, кристалл времени, в котором заключено в точности одно, одно-единственное, цельное ощущение, не важно, как долго оно будет продолжаться: год или секунду, — да, мой друг Шломо… — прибавил Бруно, выглядевший теперь до мельчайших черт как самая настоящая рыба: изящно, неторопливо пошевеливая хвостом и плавниками, он плыл по глади зеленого, сочного, напитанного водой листа, который медлительно покачивался под нами в глубине. — Это люди без воспоминаний, свеженькие, только что вылепленные души, которым, чтобы продолжать свое существование, необходимо в каждое мгновение заново творить для себя язык и любовь, и само следующее мгновение тоже, и с бесконечным терпением и прилежанием сшивать тотчас взрывающиеся связи…
— Но это жестокость, Бруно, страшная жестокость! — завопил я, захлебываясь водой и переполняясь мучительной тревогой. — Ты не можешь обрушить на них этого ужаса! Не все сделаны из праматерии! Из первозданных субстанций хаоса. Среди нас имеется и несколько таких, что, по слухам, нуждаются в упорядоченности, в жестких рамках, в нерушимых зако… О, великий Боже! Посмотри туда!
На краю площади, возле почтового ящика, где похожие на черные семечки муравьи забвения весьма проворно и с большим успехом расщепляли последние волокна связей с минувшей минутой, стоял старенький дядя Иеронимус. По всему было видно, что этот человек претерпевает немыслимую метаморфозу, более тяжкую, чем может вынести живое существо, что превращения новой прекрасной эпохи подвергают невыносимому испытанию саму зыбкую, эфемерную гипотезу его существования: он дрожал и сотрясался. Он обливался потом и с трудом дышал. Тетя Ретиция смотрела на него с отчаянием и не решалась дотронуться до него. Под его добротным, отлично скроенным костюмом можно было различить странные выпуклости и наросты, которые попеременно выпячивались и чудовищно пучились на разных участках его тела. Было ясно, что никто из находившихся на площади не способен осознать происходящего, и в первую очередь сам дядя. Он беспомощно опирался на почтовый ящик (который тоже весь сотрясался от мучительных завываний, слабого писка и жалобного чириканья разлагающихся на простейшие элементы слов и чувств, заключенных в буквенном написании — во всех этих безнадежно устаревших посланиях, отправленных еще до новой революции) и с закрытыми глазами, с выражением страдания на изможденном лице, прислушивался к бурным распрям, раздиравшим его нутро.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу