Там мой отчим сказал: „Ну что, Лелик, вруби, что ли!“ Дядя Лелик включил магнитофон, и неожиданно очень громкий и хриплый голос заревел:
Я бегу, топчу, скользя
По гаревой дорожке, —
Мне есть нельзя, мне пить нельзя,
Мне спать нельзя — ни крошки.
А может, я гулять хочу
У Гурьева Тимошки, —
Так нет: бегу, бегу, топчу
По гаревой дорожке.
Отчим предложил выпить, и они с дядей Леликом хряпнули по стакану в честь какого-то „Володьки“. Потом дядя Лелик обернулся ко мне и сказал: „Твоего дружка Антошку-то пришлось отправить к ветеринару: объелся всякой дряни на елке. Но я тебе приготовил другое занятие. Будешь сидеть здесь и слушать сказку про Али-Бабу. Ксати, знаешь такого? А еще про сорок разбойников?“ Я согласно кивнул, хотя сорок разбойников напугали меня. „Отца твоего мы проведем в зал, а я буду присматривать за тобой. Идет?“ Я опять кивнул.
Отчим ушел с дядей Леликом, оставив мне игрушечную мартышку из своего портфеля вместе с двумя сырно-колбасными бутербродами. Теперь я был в гримерной один, и тот же хриплый голос пел про моего папу:
А гвинеец Сэм Брук
Обошел меня на круг, —
А вчера все вокруг
Говорили: „Сэм — друг!
Сэм — наш гвинейский друг!“
Друг гвинеец так и прет —
Все больше отставание, —
Ну, я надеюсь, что придет
Второе мне дыхание.
Я стал озираться по сторонам. Впереди прямо напротив трельяжного зеркала, стоял стул, на спинку которого была накинута кожаная куртка, а на самом стуле, опершись о куртку, стояла играная-переиграная гитара. В углу, за гитарой, пряталась белая фарфоровая ваза с портретом какого-то хмурого человека. Перед трельяжем на столике стояло вразнобой несколько баночек, цилиндриков, коробочек. Две голые лампы на длинных и кривых ножках торчали по двум сторонам стола, и за дальней из ламп на стене висела фотография того самого сердитого и волосатого человека с вазы. Правда, на этой большой фотографии со своей гитарой он казался добрее.
Пока я разглядывал комнату, вернулся дядя Лелик, неся радиолу, которую он поставил на маленький столик передо мной, выключил хриплого человека, допевающего про моего бегуна-отца:
Третие за ним ищу,
Четвертое дыханье, —
Ну, я на пятом сокращу
С гвинейцем расстоянье!
Тоже мне — хороший друг, —
Обошел меня на круг!
А вчера все вокруг
Говорили: „Сэм — друг!
Сэм — наш гвинейский друг!“
В тишине он покопался в розетке и поставил играть пластинку. Пластинка зашуршала, и раздалась музыка. Сначала я насторожился, думая, что опять зазвучит тот оглушительно страшный и хриплый дядя, но здесь сладкие голоса затянули: „Перция, перция.“
Я не понял слов и напрягся. О перце, что ли, поют? Перец и я? Или что-то другое? Дядя Лелик, приплясывая, исчез, и я опять остался один на один с этими голосами, этой сказкой, которую едва понимал, но которая не пугала, вопреки своему страшному названию.
Мама мне часто рассказывала на ночь хакасскую сказку „Ярил тас“. Я ее уже вспоминал сегодня, когда входил впервые в метро. В ней мать и сын живут так бедно, что однажды богатый злодей хочет силком жениться на матери, а она убегает в горы и прячется в скалу. Сын ее ходит тайком ото всех к этой скале и поет песенку: „Расколись, скала, дай увидеть мне мою маму.“ Когда я плакал от этой сказки, глядя маме в лицо, она говорила: „Не будешь слушаться, уйду в горы, спрячусь в скалу и не открою ее тебе! Ну-ка, спи теперь!“ И я крепко закрывал глаза, из-под которых, как из этой скалы, просачивались мои слезы, слезы страха потерять маму.
Путая эту сказку с пластинкой, я очень быстро уснул, и мне снилась пещера, выстроенная изнутри наподобие дворца, где сверкали хрусталь и позолота, где люди ходили чинные и молчаливые, как рыбы в аквариуме, где ни одна, но тридцать три разбойные мартышки вдруг появились на эскалаторе, волна за волной, ступенька за ступенькой, съезжая сюда, в подземелье; и вдруг гик и гвалт поднялся вокруг, и все закружилось в вихре их танца; и хрусталь раскрошился в осколки, и позолота осыпалась пылью, и темнота пронзила пещеру, и я понял, что мне снится мое московское метро, в котором, как страх, звучит мамино: „Осторожно, двери закрываются.“
Станция метро «Автозаводская»
Гнить в мерзлой и вязкой московской земле немногим хуже, чем, не помня себя, расти в теплом и склизком чреве у матери. Разве за вычетом того, что кожа уже не тянет постоянно маловатым размером, хотя цвет ее одинаково темно и неразличимо сливается в обоих случаях с темнотой вокруг. Хуже и мучительней с невыносимой тяжестью бесплотных воспоминаний, лежащих на тебе годовыми, десятилетними слоями земли и принадлежащих не только тебе. Всякое движение поезда в земле — как толчок крови по венам — начинает ворошить этот многослойный грунт над тобой, и вся тяжесть его давит на все еще существующую грудную клетку и опустошенное место в ней, где располагалось сердце.
Читать дальше