Нам принесли куриную лапшу, я отвлекся от разглядывания улицы, но зато перебросил взгляд за соседний столик, за которым сидела пара французов (напрасно, что ли, Марина Борисовна вбивала в меня одну неделю все эти «les muttons et les chevres», а другую — «des carrots et des beteraves»), улыбавшаяся мне, как могут улыбаться только иностранцы (подозреваю, что и отец мой завоевал мою мать не блузкой и не джинсами, а своей белозубой — на черном лице — улыбкой).
Мать все мурлыкала с отчимом после бокала грузинского «Саперави», и пока я копошился в своей тарелке с лапшой, эта пара успела трижды подмигнуть мне. «Il est mignon? Ne c’est pas?» — шептались они фразами, что никогда не могли попасть в классифицированный мир флоры и фауны Марины Борисовны, но по тону я улавливал нечто приятное и теплое.
На второе принесли котлеты по-киевски, мне и отчиму, и татарское азу — маме. Отчим возбужденно рассказывал о сценах свего следующего романа, замешенного на трагической любви писателя и проститутки, мама довольствовалась тем, на что ее создал бог: быть красивой женщиной, которую любят и которая любит себя сама; она рассеянно слушала отчима и наслаждалась своим «Саперави». Французы продолжали улыбаться мне. В какое-то мгновение мама почувствовала, что я гуляю взглядом по посторонним и обернулась на мгновение, чуть не сбив сумку, висящую на спинке стула, куда она успела уже сложить то ли получку, то ли гонорар отчима. Увидев приличную пару, она обернулась с еще непогасшей улыбкой, на которую уже рассердился отчим. Он тоже бросил недовольный взгляд за спину, но через минуту перешел к описанию финальной сцены.
Когда мы закончили ужин, этой замечательной французской парочки уже не было. Но не было и сумочки, висевшей давеча на спинке ее стула, а вместе с сумкой и всей косметики, получки с гонораром отчима, ее пропуска на автозавод. Мама плакала, топала ногами, кричала на меня, дескать, я навлек этих воров, отчим яростно матерился, официанты стали звонить в милицию, через некоторое время, разрезая темноту синими мигалками, примчалась патрульнопостовая машина, и двое милиционеров, вошедших из темноты в вестибюль кафе, увидели зареванную маму со мной и отчимом и чуть ли не хором воскликнули: «Москва! Опять ты?!»
Моей детской пушкинской силы не хватит, чтобы описать, что было тем вечером и той ночью у отчима дома, но я об этом непременно расскажу, когда наберусь горьких сил.
Станция метро «Октябрьское Поле»
Когда твое тело похоронено в землю, уже не различить, где ты лежишь: в Серебряном Бору, на Лосиноостровской или в Битцевском парке. Все расстояния становятся равноудаленными — на дистанцию вечности…
К осени в универсаме на «Октябрьском Поле» начинали торговать болгарским «Гювечем» и пакетами мороженых лесных ягод. И поскольку станции, о которых речь, так похожи одна на одну, как наполовину сбитые ящики, поставленные на попа и упирающиеся пустой гранью в землю, расскажу о том, что их окружает.
Мы жили той осенью на Маршала Жукова, недалеко от Хорошевки и Мневников. Мама снимала однокомнатную квартиру в ведомственном доме Министерства связи, я ходил в ведомственный детский сад Министерства связи, хотя никакой связи никто из нас с ним не имел. Просто мой первый отчим дядя Глеб, от которого мы съехали, но связи не потеряли, сделал письмо от журнала «Дружба народов», где его привечали, и меня, как живое воплощение этой самой дружбы и любви народов, приняли в тот детский сад, что располагался в глубине двора.
Дом наш — девятиэтажка, стоял на самом проспекте, прямо напротив почтового отделения (так, кстати, и называлась наша троллейбусная остановка), но если идти не в ту сторону, где висел огромный плакат, прочитываемый мной в голос как «Кучерненко», а вглубь, в сторону детского сада, то за парой таких же домов и тройкой «хрущобок» начиналась березовая роща, в которой мы гуляли с мамой после садика. Там же, в продуктовом магазине, она покупала пакетное, а еще можайское топленое молоко, которое заставляла меня пить на ночь. Я отказывался как мог, и не потому, что вкус его был неприятен, — напротив, оно напоминало вкус сгущенки, от коей меня остерегала под страхом свинки мама, нет, не из-за вкуса, а из-за цвета. Мне казалось, что когда говорят о чьем-то лице: кровь с молоком, то от можайского молока мое лицо уж никак не становится белее.
Позже, когда с улицы исчез огромный плакат «Кучерненко», а написали, как для водителей, — «Ускорение», в том же продуктовом магазине стали продавать по талонам водку, и кончилась моя эпоха можайского молока, поскольку к осажденному толпами магазинчику теперь невозможно было подобраться, но именно там, напротив этого магазинчика с водочным отделом, я однажды увидел картину, которую запомнил на всю свою жизнь.
Читать дальше