Он вошел — и просидел у Янтарной Ночи — Огненного Ветра до самого вечера. Ибо, несмотря на свой вид неотесанного и упрямого ангела, полный колебаний писклявый голосок и свои близорукие глаза, запрятанные под толстые стекла очков, он не переставал удивлять своего гостеприимна. Они сидели на полу, как два портняжки, лицом к лицу. Один говорил часами, другой слушал.
Один говорил, как еще никогда не осмеливался и даже не умел прежде. Говорил о своем острове, там, в открытом море напротив Шаранты, о соляных садах, вздымающих белые, искрящиеся пирамиды, и о своем отце-солеваре, молча сгребавшем эту принесенную морем перламутровую пыль. Его отец, солнце и ветер, все трое вместе, объединенные магическим трудом, чтобы высвободить огонь воды, кристаллизовать пену. И он, единственный тщедушный сын — которого ветер сделал больным.
Ибо ветер сделал его больным, так же, как в конце концов довел до безумия его мать. Ветер, океан, его мать, все трое порознь, в яростном раздоре. Его мать кричала, когда ветер дул слишком сильно, и крушила все в доме. Она боялась до смерти. Страх ее и убил. Ибо, силясь перекричать ветер — чтобы заглушить его, не слышать больше, отогнать подальше от своего острова к тамошним землям, она порвала вены в своем горле. Однажды безумный крик оборвал в ней жизнь, и она задохнулась в своей крови и рыдании.
Тогда отец вдруг постарел в одночасье, задолго до своего срока. Он был вынужден бросить работу, оставить свои большие соляные сады, свои прекрасные пенные замки и обосноваться в доме, называемом домом для престарелых. А он, единственный сын, покинул остров, уехал далеко от своего дома, от моря и ветра; далеко от старости и смерти, далеко от безумия. Приехал, чтобы погрузиться в город.
Но взгляд, которым он смотрел на город, был противоположен взгляду Янтарной Ночи; он смотрел, как бедняга, как недоросль, страдающий от своего одиночества среди толпы, и украдкой страстно выпрашивающий признания и привязанности других людей. Но главное, его взгляд был полон бесконечной нежности — такой далекий, такой решительно далекий от взгляда Янтарной Ночи, что тому никак не удавалось его понять, хотя при этом он чувствовал себя, как охотничий пес, вдруг сделавший стойку, почуяв необычный, не поддающийся определению запах, не понимая, на след какого зверя напал. След маленького зверька или, наоборот, крупного хищника. Вот эта двусмысленность, это сомнение и удержало его рядом с гостем, заставило слушать с непривычным вниманием.
Подмастерье носил довольно нелепое имя: мать вырядила его в свое собственное, женское, попросту поменяв одну гласную. Его звали Розелен Петиу. Только благодаря этому «е», заменившему «и» в имени Розелин, он и не стал полным тезкой собственной матери. Но какой другой таинственной букве был он обязан тем, что до сих пор не повзрослел и не сформировался? Ибо в семнадцать с лишним лет его тело все еще оставалось телом незрелого мальчишки.
И вот это отставшее, неполное тело он в первый раз доверял чьему-то слову. Чужаку, которого он сразу же облек всем своим доверием, при посредстве которого, быть может, пытался облегчить себя от стыда и муки. И все время, пока длилось это признание, Янтарная Ночь — Огненный Ветер, сидя на полу, чувствовал, как поднимается в углублении его паха, напрягается меж бедер, рвется к чреслам странная и сильная боль, похожая на ту, что испытывают женщины во время месячных. Будто слова Розелена разъедали его изнутри, в самом сокровенном месте его тела; будто признания Розелена вселяли тревогу и панику в его собственную мужественность. Мужественность, которую он извлек из-под обломков мужественности своего отца, Без-ума-от-Нее, и которую выковал по образу Хроноса. А вечером, когда гость покинул его наконец, он отправился к Инфанте, и оставался у нее безвылазно много дней, не переставая заниматься любовью. Чтобы изгнать эту смутную боль в животе, в чреслах.
Желание в Инфанте было неистощимо. Ее тело всегда вело в бесконечный лабиринт наслаждения. Янтарная Ночь не уставал ласкать эту плоть, всю сплошь из округлостей. Даже во сне его руки продолжали блуждать по телу Инфанты, сжимать его в объятиях. Связь, которую он поддерживал с нею, напоминала отношение избалованного ребенка, лакомки, к пирожным, сластям, сливочному мороженому — к пище отнюдь не основной, но потребляемой исключительно ради желания или каприза. Пища для удовольствия, для утоления вовсе не голода, но простого хотения, где вкус подлинного голода устраняется, пропадает. Он объедался ее прелестным телом, словно в приступе булимии, обжорства. До отвращения.
Читать дальше