Назойливую песенку своей памяти. «Тек тек тиритирити… зек зек зек уоид уоид уоид оид оид…» Ее памяти, ее любви, ее боли. Ее памяти, заросшей сумрачными, шелестящими лесами, что насыщены влагой и тяжелыми до тошноты, до наслаждения запахами — залитой теплыми ливнями. Ее памяти, омытой зелеными, почти черными тенями и водянистым светом, пронизанной полетом птиц. Тек тек тек тири тири ти… Ее памяти, испещренной ярко-красными пятнами — цветами фламбуайанов и тамариндов, огоньками деревьев и лиан, что мерцают в джунглях, лужицами крови и красными черепичными крышами, буйволовыми боками в глине — и рекой, гигантской, катящей свои тяжелые воды цвета кирпича. Ее памяти, покрасневшей, как губы нищенки, что беспрестанно жует лист бетеля. «Уоид уоид уоид…» Памяти, нахлынувшей потоком ила и забытых желаний.
Она оставалась там часами, созерцая реку, ведя свою память волоком против течения — воды, времени, истории. Оставалась там, пока не обращала вспять ток воды, времени и истории, подобно тому как река Тонлесап [2] Река в Камбодже, правый приток Меконга.
в период паводка вдруг поворачивает обратно и изливает свои вздувшиеся от муссона воды в большие озера на севере, затопив поля и леса. «Тек тек тири тири ти…» Она плыла вверх по течению дней, возвращалась к своим минувшим вчера, к своему утраченному счастью. Возвращалась к своей юности, тонула в своей легенде. До заката сидела, затаившись в прибрежных зарослях, опершись подбородком о колени, напрягая взгляд. «Зек зек зек зек зек…» Напрягая взгляд до предела, до тех пор, пока не вздымались вокруг большие озерные леса и не долетали тамошние песни.
Ее называли лгуньей и выдумщицей. Людям не нравились ее показные замашки знатной дамы, чужеземные повадки, взгляд изгнанницы, странный птичий щебет. Сомневались насчет ее имени, судачили о ее прошлом, потешались над нелепыми нарядами и слишком белой, словно размоченный в молоке хлебный мякиш, кожей. Порой ее охватывала сильнейшая лихорадка. Тогда-то она и запиралась в своем доме, закрыв все ставни. Ее лихорадкой была испарина памяти. Она говорила, что больна. Но все считали, что она больше придуряется, и не замедлили приделать к фамилии чужачки насмешливое прозвище, подвергавшее сомнению ее спесивые претензии, — Макакой Футынуты звали ее в округе.
Но ее ничуть не заботили пересуды и насмешки, мишенью которых она была; все эти люди с окрестных хуторов, из Монлеруа и прочих местечек, напоминали ей гроздья обезьян, пронзительно вопящих в чаще темных лесов — крикливое убожество.
Леса без света, без воздуха и тропинок. Леса ее памяти. Непроходимые, удушливые. Однако какая-то ее часть затерялась там. Какая-то ее часть осталась там, опутанная лианами и гигантскими папоротниками, в стрекоте насекомых, в шорохе испарений, в хриплом крике диких павлинов. Какая-то ее часть беспрестанно возвращалась туда, вновь разжигать костры у подножия этих гигантских деревьев, погребенных подо мхом и травой. «Уоид уоид уоид…» Ее память все тянула вполголоса свою монотонную песню, ловила в потемках прошлого, в спертом воздухе забвения беглый промельк какого-то потерянного образа, какого-то былого ощущения. Иногда это случалось, молниеносной вспышкой, искрой, похожей на тех изящных, с просвечивающей кожей ящерок, что бегают зигзагами по стенам. Зек зек зеррр… Подстерегавшая добычу память бросалась прямо на образ, хватала ящерку — и удерживала от нее лишь тоненький, тотчас же засыхавший хвостик, а образы снова разбегались. «Уоид уоид уоид…» — опять заводила ее обезумевшая, упрямая память.
Что касается Золотой Ночи-Волчьей Пасти, то ему неважно было, кто такая на самом деле эта женщина, рядом с которой он в конце концов оказался. Она могла зваться как ей самой или другим угодно — Маго де Фульк, Румье или Макака Футынуты, ему на это было плевать. Пусть колесит по извилистым дорогам своей больной памяти, пусть придумывает себе любые имена и тысячу фальшивых заслуг впридачу, пусть фантазирует о своем прошлом — его это не касалось. У него самого больше не было памяти. Он выблевал ее в лесу Мертвого Эха, в конце войны. Жидкая каша из красных семян вперемешку с потом и слезами. Каша из крысомора — он отравил свою память. Он умер для своей памяти, умер от избытка памяти. Памяти, изуродованной его болью, навсегда опустошенной зловещим именем: Заксенхаузен. [3] Немецко-фашистский концлагерь близ Потсдама, в котором за время его существования (1936–1945) было уничтожено более 100 000 узников.
Ему пришлось убить свою память, которую черная алхимия истории превратила в чудовищного зверя, уподобила тем гигантским крысам, что в былые времена наплодили зачумленные города, — она изгрызла ему сердце.
Читать дальше