— А когда умрешь, что случается? — спросил я.
— Ничего не случается, — ответил он. — Ничего на веки вечные.
В музее были восковые копии голов всяких уродцев — людей, которые родились с двумя зрачками в каждом глазу или с раздвоенным языком, — и старые рисунки сепией, где изображались сиамские близнецы и младенцы с хвостиками. А еще там была маленькая комнатка с низким потолком и скамейкой, где непрерывно, раз за разом шел трехминутный фильм. Мужчины, плывя в бочках, улыбались в камеру, махали и поднимали большие пальцы, их несло к водопаду, и они исчезали за его внезапным краем. «Хотя некоторые из этих безумцев чудом остались живы, — монотонно вещал комментатор, — большую их часть ждал трагический конец».
Час проходил за часом. Служитель дважды заглядывал в мой кинотеатр и вопросительно на меня смотрел. На третий раз он вошел, сел рядом и спросил:
— Ну, и сколько еще раз ты намерен смотреть эту дрянь?
Я пожал плечами. На нем были вельветовые брюки, и мне захотелось провести ногтем по его бедру.
— Прячешься, что ли?
— Нет, сижу просто, — ответил я.
— Ну и ладно, — сказал он. — Просто я думаю, ты немножко маловат для этого. А взрослые твои где?
— Папа за мной заедет. Скоро совсем, в любую минуту.
Служитель встал и посмотрел на меня сверху вниз. Картинка фильма ложилась ему на рубашку, обрезая все ниже пояса, так что он казался великаном, поднимающимся из великой Ниагары.
— Попроси папу, когда придет, заглянуть ко мне в кассу. Хотелось бы с ним поговорить.
Когда он вышел, я занял место, где он только что стоял, и водопад заструился по моему лицу и рукам. Я придвинулся ближе к стене, чтобы водопад окатывал меня всего, и начал танцевать. Я вообразил себя водяным принцем, мне надо было ловить всех этих людей в бочках и спасать их от гибели, но, сколько я ни протягивал руки, сколько ни складывал ладони чашечкой, они все время проскальзывали. Когда они исчезали за кромкой, я танцевал особый подводный танец, чтобы их души попадали на небеса. Скоро я совсем перестал пытаться их спасать, потому что целиком ушел в свой танец смерти; я кружился на цыпочках, я оглядывал свое тело, которое стремительно обтекала вода, мои руки плавно двигались, мои бедра извивались в потоке.
Когда я поднял глаза, в двери стоял Папс, стоял и смотрел на меня. Его руки были подняты, он держался за притолоку и освещен был сзади, лица поэтому я не видел, но по выпуклым мышцам и короткой афрострижке я знал, что это он, и я знал, что он уже сколько-то времени здесь стоит, глядя на меня. Его ладони передвинулись вниз по дверному косяку, и он хлопнул себя по бедрам.
— Пошли отсюда, — сказал он.
На тротуаре я обернулся, наполовину ожидая, что за нами выбежит служитель в вельветовых брюках, но мы были одни.
Мы поели за стойкой, сидя на крутящихся виниловых табуретках. Оба взяли по хот-догу; Папс разломил свой напополам, засунул одну половину целиком в рот и повернулся ко мне — глаза вытаращены, щеки выпячены. Я не засмеялся: слишком долго я там пробыл один, слишком долго он не приходил за мной.
Было уже темно, когда мы отправились домой. Ехали всю ночь. Папс сказал, что страшно устал и моя задача — не дать ему уснуть за рулем. Он зевал и зевал, а я смотрел на его профиль, ждал, когда веко отяжелеет и опустится, и тогда хватал его руку и тряс, а он спрашивал: «Что? Что случилось?»
Мы не разговаривали. Я знал, что он где-то витает, грезит, наполовину спит. Когда мы свернули с шоссе на дорогу, которая вела к дому, он вдруг сказал:
— Да, забавно.
Он произнес это так, будто мы всю дорогу беседовали.
— Я стоял там в двери, смотрел, как ты танцуешь, и думал знаешь о чем?
Он умолк, но я ничего не отвечал и не повернулся взглянуть на него; наоборот, я закрыл глаза.
— Я думал, как ты мило выглядишь, — сказал он. — Хотя странно так отцу думать про сына, правда? Но что было, то было. Я там стоял, смотрел, как ты танцуешь, кружишься и все такое, и думал про себя: «Черт, ну и милый же он у меня».
Они выросли жилистые, худые, с длинными туловищами. Их мышцы и коленные чашечки бугрились, как узлы на канате. Широкие лбы и выпуклые, сильные надбровья у них были схожи, выдавали родство. Щеки стали впалыми, губы едва прикрывали зубы и десны, как будто челюсти, да и весь череп просились наружу.
Они пригибались и шныряли. Они тряслись, нервничали. Они чесались.
Стоя под фонарем на погрузочной платформе, они глядели в темноту. Видели, как их выдохи превращаются в пар и улетают в холодный мрак. Они стояли без капюшонов на снегу, выщипывая из сигарет хлопчатобумажные фильтры. Рассуждали о ночных кражах со взломом. Им нравилось сказать про одно или другое, что оно «с подогревом», — их ночь, их курево. Потом один из них из-за девчонки разобьет себе лицо о зеркало в раздевалке, другой порежет вены. Они будут валить все экзамены. Одну машину за другой будут закатывать носом в канавы. Потом через их руки пойдет порнуха всех сортов. Вскоре вылетят из школы. На работе будут пристраиваться к парням вроде них, к парням с выбитыми зубами, с плохим запахом изо рта, к любителям подмигивать. Будут торчать в подвальных квартирах у взрослых людей, которые держат змей в стеклянных аквариумах. Еще позже они поймут, что на самом деле парни эти не имеют с ними ничего общего. Кому из парней понятна эта дворняжья жизнь, эта помесь двух рас? Кому понятен Папс? У всех этих парней, у всей здешней белой швали — у них есть свое наследие, десятилетие за десятилетием бедности и жестокости, родословные, по которым можно вести пальцем, как по шрамам; это их ручьи, их холмы, их добродетель. Эта погрузочная платформа — дело рук их дедов, они лили цементный раствор. А там, на юге, в Бруклине, у пуэрториканцев есть их язык — родной язык.
Читать дальше