«Руся, Тата, Леша, — шептала я одними губами, беззвучно, — Леша, Стася, Ника… Леля, Аля… и Леша опять… я запомню, сколько вас было и как вы умирали, и я запомню, как исчезла я — ни тела, ни духа, лишь одна последняя любовь. Я простая девка, а вы благородные, но я не различала, кто вы и кто я. Я не умела этого никогда. Потому что я любила вас. Я запомню вашу кровь на половицах, ваши разорванные жилы, ваши разрезанные руки и ноги, глотки, перехваченные петлей. Я все запомню и людям расскажу. Но не сейчас. Не теперь. А когда? Не знаю. Разве я могу это знать. Я и поклясться-то вам ни в чем не могу. Ведь меня нет. Кто будет вам клясться? Но есть моя память, и она сильнее всего. Она сильнее чудовищ, сильнее всех вас, сильнее времени, сильнее крови. Она сильнее меня. Она одна осталась вместо меня. Царские дети! Не плачьте!.. Память моя будет с вами вместо меня. Она укроет вас на ночь батистовым одеялом не в гробу — в живой, теплой постельке. Таточка, родная, она поцелует тебя лучше и горячее, чем все твои возлюбленные и мужья, которых у тебя никогда не будет. Руся, Леля, она нальет вам молока за завтраком из фарфоровой молочницы, наложит в тарелки густой овсянки серебряным ополовником. Лешка, она всунет тебе в кулаки лучшую рогатку для отстрела лучших воробьев, но ты, со слезами на ресницах, сожжешь ее на костре в овраге, ибо тебе станет жалко живую тварь, ибо ты вспомнишь, как прицельно метили в тебя там, в зале с позолоченными дверями. Стаська!.. Память моя придет и подставит тебе спину: бей! Бей ее, Стася, лупи что есть сил, не жалей!.. А ты согнешься в три погибели и заплачешь. Ты не станешь ее, спину мою, память мою, бить. Ты будешь кусать себе ладони и биться головой о стену. Толсты кирпичи. Тонким черепом ты их не пробьешь. И к Нике и Але, печально стоящим в царских венцах, подойдет моя гордая память, протянет им руки, кинется им на шею. Примите, ядите, сие есть Тело Ея и Кровь Ея, еже за вы… во оставление… грехов… Аля, Аля, как натрудилось брюхо твое, когда ты рожала их, детишек своих, вон ведь их сколько, тебя Бог не обидел…»
И память моя им век вековечный будет колыбельную петь: спи-усни, спи-усни, эй вы детушки мои, ваша нянька не спит, вам все песню гудит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит…
Я так помню всю эту еду.
Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего, и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, — не лицо ее, в кое нельзя поглядеть.
Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить.
Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел — священен. Очаг — это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать — что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук — ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?..
Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить — пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: «У-у-у-уп!» — чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый — снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья.
В Новый Год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, — радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! — перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или: напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг — утлая газовая плита с синими языками пламени — заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в Сапогах лимонным соком.
Читать дальше