— Нет, мимо, мимо, не канает, прости, не мой ты пассажир.
— Стоп, стоп, мужчина, — вам сюда не полагается. Нельзя, нельзя — служебный коридор.
— Так я же командир ваш новый.
— Ой ли? А что это мы раньше вас?.. Такого командира, девочки?
— Пилот, пилот. Вот летчик-испытатель в прошлом.
— Это какие же машины вы испытывали?
— Уж больно быстрые бывают испытатели — вот прямо сразу за штурвал.
— Ну все, серьезно, хватит, стойте… ну рейс у нас сейчас, пилот, ты понимаешь, рейс.
— Стой, стой. — Камлаев все не отпускал, за локоть мимоходом так, небрежно летунью ухватил. — Мы что же — просто так за вами? Нет. Влюбились мы, влюбились. Серьезно, кроме зубоскальства. Вот парня видите? — Ивана он к себе за шею притянул — четыре пары глаз уставились, сошлись на нем с лукавой приглашающей лаской — собой одарили, пожалели — куда девались только строгость, неприступность, незрячесть эта, холод, вечный лед?
— Ой, мальчик, мальчик-то какой? Что, тоже штурман? Испытатель?
— Слетал, увидел и пропал. — Камлаев продолжал: — Вот ничего перед глазами больше не осталось. Она одна, летунья ваша, Аэлита. И подойти не может, так вот и летает, из Мюнхена в Москву. Хорошо еще предки не бедные, — кровь прилила, забилась в барабанных перепонках, в пальцах у Ивана… — Чтоб только с ней… что, скажешь, не бывает?
— Он врет? — спросила у Ивана вмиг одна, рентген изображая. Что он ей мог?
— Зовут Татьяна, знаете такую? — Все было Эдисону на руку, то, что Иван закрылся, онемел, закаменел. — Чернявая такая, кудри, глаза чернющие, огромные… Ну, так? — свирепо у Ивана уточнил.
— Так вот же, вот у нас Татьяна! — Летуньи выпихнули гибкую смуглянку со смоляными змеями, насилу убранными, собранными в узел, с миндалевидными, блестящими, как мокрая смородина, глазами, ту самую, которая «героем» Эдисона не без издевки явно называла. — Что, не она?
— Да стойте, дуры… мы ж на внутренних. Москва — Самара мы. Мы не подходим, мы туда не забираемся.
— Да что ты мне вешаешь? — Камлаев взъярился. — На внутренних они. Уж если вы на внутренних, такие красотульки, то это же какие тогда должны быть на международных?
— А то ты не видел, какие?
— Я вас там видел, вас.
— Мы языков не знаем, в чем все дело, — еще одна вздохнула удрученно.
— Ну все, Татьяна, да не ваша.
— Стоп-стоп, тут надо уточнить. Она не его, это верно, — Камлаев мотнул головой на Ивана. — Но, может быть… я тут стою и думаю… моя?
— А ты полетай, как племянничек, — сказала смуглянка. — Со мной в Челябинск. Что, не разорю?
— Я завтра же, — заверил Эдисон, — куплю билет.
— Так, Танька, все рассказываю Игорю! Бесстыжая совсем!.. Смотри-смотри, постреливает!
— Ну ладно, девки, побежали, все, летим… — и Таню эту за собой тянут, вспорхнули и за створками стеклянными скрываются.
— Пойдем, любовник, — отрезал Эдисон.
— Зачем ты это все?
— Послушай, братец, если ты не понимаешь, как вот «это» соотносится с твоей оскорбленной миной… — сказал Камлаев с расстановкой, — с твоим стандартным выражением лица, которое ты предъявляешь миру, как будто кто-то за обедом плюнул тебе в суп… короче, если ты не видишь связи, то я, ей-богу, не смогу тебе помочь.
— Я что, по-твоему, нуждаюсь в помощи?
— Да нет, конечно, нет, все просто охренительно. Сейчас я привезу тебя домой, ты отоспишься после перелета и, отдохнув, с новыми силами засядешь за учебники, изучишь заодно проблему сбоев пейсмейкерной активности в хвостатом ядре полосатого мозга, а через пару дней тебе приснится Таня, и ты непроизвольно эякулируешь во сне.
— Пошел ты! — Иван раздет был, вскрыт, подопытным крысенком себя чувствовал в камлаевской горсти.
Камлаев — пошел. Иван поплелся следом, отстав, сам по себе… вдруг за спиной цокот каблуков и жаркий окрик шепчущий:
— Эй, мальчик! Погоди! — пятнистая от проступившего румянца — из-под пилотки выбилась и вьется смоляная прядь — летунья, Таня эта, чуть не ломая каблуки, бежала. Настигла, сцапала за капюшон, обдав трепещущим нетерпеливым жаром, влекущим духом взрослой сильной молодости. — Ты передай ему, пожалуйста… будь другом! — «Визитку» сунула ему за шиворот толстовки. Себя не помня, разрываясь между «Все, девочки, летим» и «Слышишь? Передай!».
Ивану многое не нужно было объяснять — привык к тому, что взрослые ругают свою страну, народ, самих себя на кухнях, на площадях и перед телевизором: живем во тьме, невежестве, дерьме, самодовольстве, лени, пьянстве, мракобесии, обожествляем силу, кровопийц, тоскуем то по кнуту, то по казачьей, пугачевской вседозволенности, нет в этой стране плана жизни, кроме воровского, и нет законов, кроме людоедских, — кто пещернее, клыкастее, тот всех и подмял под себя, вот тот и царь, отец народов, друг всех детей, спаситель человечества… если хочется жить, набивай кулаки, ставь дыбом шерсть, показывай всем свою крутость, лютость — тогда тебя зауважают, поклонятся, облобызают сапоги, а если — нет, если захочешь вдруг по-человечески, своим трудом, умом, то значит — чмо, терпила, быдло… попробуй с кем-нибудь заговорить о нормах общежития, о снисхождении, о прощении, о милости, поднять упавшего, пошевелить на тротуаре пьяного, подать голодному, впустить в свой дом холодного, дать рубль больному, слабому, ребенку — ты сразу станешь им смешон, юродивый, христосик, идиот… вот и приходится плыть «средним» по течению, держаться середины — закрыть глаза на подлость тут, втихую сподличать вон там, словчить, заприметить, что плохо лежит, и в карман, — чтоб не дай бог не идентифицировали, не отнесли к тем жалким, которых можно стричь и давить безнаказанно, а впрочем, нет таких, которых не давили и не стригли бы, всех можно, каждого, на сильного найдется тот, кто еще сильнее, на всех — пахан верховный, ссылающий миллионы в каменоломни, штольни, лагерную пыль.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу