Теперь она просила каждый день — своими, детскими словами, а чаще — просто бессловесно, сомкнув уста, немым, утробным говорением, уже и не своим, не от себя, а общим, солидарным будто со всеми беременными; потом взяла молитвослов и поразилась узкому, прямому назначению молитв, конкретной пользе их. Как будто было можно так просить, как будто только так и было можно, и ничего естественнее не было вот этой приземленности и простоты. Вдруг стало ясно окончательно, что в этой низости на самом деле все и дело; что если есть вот это — хлебное и кровное, — то ничего уже нельзя дать человеку больше этого и ничего нельзя сверх этого отнять.
Мать ей варила гречневую кашу по утрам; как в детстве, терла яблоко с морковью — быстро ржавеющая кашица с отчетливым влекущим привкусом столь нужного сейчас ребенку и Нине железа.
Сторонилась молодых мамаш с колясками — разрешившихся от бремени и глухих в своем счастье ко всему, что не их круглощекое пухлое чадо в ползунках и пинетках; сил не было смотреть на их несокрушимо-прочное, отъединенное, надежно замкнутое счастье; сил не было за них порадоваться как за саму себя — вот грех был; покой и радостное чувство равенства любого человека с человеком, ею обретенные над требником, куда-то испарялись при виде этих женщин, которые не знали, конечно, ни шести лет походов по больницам, ни тяжкого молчания мужа, узнавшего, что — никогда, ни нынешнего Нининого страха… нет, ничего с собой поделать не могла, мгновенно покрываясь изнутри холодной гадостной завистью… ну да, наверное, завистью… предубеждением, как будто эти девочки в чем были перед Ниной виноваты.
Старалась уходить подальше от прудов, от скверов, тихих двориков с их детскими площадками. Дошла однажды до консерватории и было уже повернула назад, как вдруг послышалось — вдруг сухо, деревянно что-то стукнуло, дав ей почуять памятный мертвящий холод будто осенней выстывшей земли и пригвоздив под окнами, распахнутыми в душную Москву… еще раз и еще, размеренным рефреном четырех глухих деревянных ударов, последний из которых хоронил своим бесцельно, безнадежно растворявшимся будто над вечной мерзлотой эхом.
Она узнала и пошла, порабощенная, на этот мертвый стук; сцепила инстинктивно руки на еще плоском животе, в котором неслышимо теплилась неведомо-родная жизнь, просившая ударных доз железа; хотелось ей, как рыбе, кануть в спасительную воду, укрытой быть, подхваченной потоком, который растворяет в себе сотни, несметь одиноких, беспомощных тварей и бережет, не отнимает кровного, родного, изнеживает всюдной, как вода, родительской благодатью.
Долго искала, мыкалась и упиралась в пустоту аудиторий, и двери хлопали, гвоздили, вынимали надежду пригодиться, быть взятой в поток. Издалека, сквозь неподъемно-темное молчание недр, должно было пробиться, потечь восходящими струями, сосредоточенно-спокойно-терпеливое молитвенное пение, почти не возвышаемое — рано! — над уровнем повсюду царящей глухоты — свободное усилие части-личности услышать себя целое, себя в составе вышней воли, свободное усилие исчезнуть самому и и не существовать отдельно, вне величаво-ровного, прозрачно-монолитного благодарения.
Толкнула осторожно старую рассохшуюся дверь в голубенькую маленькую залу и — обмерла, спасенно-радостно открылась, давая скупо обласкать себя мерцающим теплом, согреть растущего под сердцем своего детеныша — во все глаза таращилась на рыжую дебелую, с калеными кавказскими чертами, молодую женщину с тем голосом, который дается человеку, как нюх охотничьей собаке, как высшая неравновесная, прерывистая точность пульсирующих движений — бабочке. Сама себе не веря, изумляясь, она — вот эта рыжая грузинская красавица — будто впервые пробовала силу собственного голоса, будто сама совместно, солидарно с Ниной опускала смиренно-осторожно-бережную руку на грузно пухнущий живот и доверяла важное внутри божественной опеке, и те же гаммы принимали от нее два тенора, похожих, как две капли, друг на друга, прекрасные, смешные, юные, со снегириными щеками… и Нина не мешала им, стояла на пороге невидимкой, пила, как воду, медленно, спокойно возвышаемое пение, которое, погаснув, догорев беднеющей зарей, осталось в ней, в составе ее крови, неистребимой слабой памятью как будто о всемогущих маминых руках. И подошла, стыдясь, что лезет, к очкастому мальчишке, который верховодил четверкой ударников, стучавших деревянными колодками:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу