А с Адой стало лучше: в специальной больнице на Шаболовке она, похоже, не на шутку испугалась открывшейся перспективы — людей, набитых пылью нейролептиков по самые глаза, людей, которые неторопливо, неугомонно, неуклонно сводили ее, Аду, своими разговорами и песнями с ума; гнойник прорвался, ей захотелось вырваться отсюда; нос к носу, изголовье к изголовью столкнувшись с «безнадежными», она дала себе отчет, что заигралась. Лежать в пыли забытым чемоданом, смотреть в окно, наполненное вольной, смеющейся, ликующей солнечной синью, и быть пристегнутой ремнями к койке, безвылазно, непоправимо — вот этого ей точно не хотелось. Ведь что такое смерть? Это когда не для тебя оттаивает черная пахучая земля и распускаются зеленые листочки, когда не твоим телом, молодым, стремительным и сильным, любуются мощнейшие мужчины, это когда не для тебя пульсирует неистовый горячий ток сладко запретных «Роллингов» и за другими увивается, оглаживая бедра и хребет, пленительный вкрадчивый сакс Стэна Гетца.
Пока она была в больнице и немигающие стылые глаза ее тонули в окружавшей тьме, Камлаев честно приходил и обнимал ее на старом, похоже, помнящем еще Есенина клеенчатом диване — будто стараясь своей массой, здоровой прочностью отгородить жену от ватных заторможенных дебилов и ранних старух, что витали, словно осенние седые паутинки, по долгим коридорам и больничному роскошно отцветающему парку… теперь же, когда стало легче и Ада сама попросила забрать ее скорей домой, Камлаев замер в совершеннейшей растерянности, не представляя, что же дальше, как им вместе. Вот плод, малек, ребенок — пока был цел в утробе или в Адином сознании — держал их вместе, а теперь…
Теперь должна была их общая потеря по-настоящему скрепить, срастить, уничтожая прежнюю раздельность, но выходило все наоборот: так, как раньше, до свадьбы, до плода, они не могли, а так, как стало нужно им теперь, с прощением, с сознанием важности им предстоящей длительной работы, не получалось тоже совершенно — дисциплинированной, добровольно бедной жизни, в тисках крутых и обоюдно принятых ограничений, ни он, ни Ада не хотели.
Она сама пришла ему на выручку: все то, что говорилось Аде в утешение врачами — о никуда не девшейся возможности зачатия, благополучном разрешении от бремени, по наставлениям врачей, под строгим их контролем, — теперь и вовсе потеряло для нее значение. Как отрезали. Не могло быть и речи о том, чтоб предоставить свою матку для «вышивания крестиком», для наложения, что ли, окружного шва… зачем так долго, тяжко, изнуряюще, мучительно? Куда как проще, слаще и быстрее было вернуться в детство, вечное детство молодой бездетной бабы, которой дети лишь мешают любить себя мужчинами и жечь свечу, как говорится, с трех концов.
«Это тебе не в куклы играть», — ей говорили, Аде, старые врачихи, настраивая на долготерпение, на трудную работу, ну а она в ответ ударилась: от кукол — в блядство. Права была Мартышка, говоря, что он, Камлаев, — инфантил в квадрате, Ада — в кубе. Пошла менять мужчин, Камлаеву звонила, визжа и отбиваясь в трубку от лапающих рук: мол, я теперь свободна — получай; выходит, и она, жена, восприняла потерю их малька как разрешение, как освобождение, как право жить для самоей себя; он для порядка, механически, «не приходя в сознание», платил ей тем же — блядством, бил морды в кровь ее любовникам (освобождая себе койко-место в номере) и понимал, что это самый лучший вариант, что он сухим выходит из воды, из зоопарка жизни с Адой, отделываясь, в сущности, царапиной, болезненной указкой судьбы, что это не задача — наполнить смыслом существование свое — вот ты попробуй-ка наполнить смыслом существование чужое.
Пришла в движение машинка камлаевской судьбы: с «Платоновым» все-таки вышел скандал, благоволившая к ним с Падошьяном знаменитая мадам, владычица Минкульта, заколебавшая Политбюро своими женскими «мне лично нравится», слетела с должности; едва не вышедшую на экран документальную крамолу с кривой камлаевского звука, вьющейся по краю целлулоида, распорядились навсегда похоронить в стандартном круглом жестяном гробу.
Камлаев начал крепко уставать не то чтобы от мертвой хватки партийных инквизиторских клешней — от этого идеологического клея, качающихся кочек под ногами, навязанных болванами болванок, тянувших на топкое дно… и говорил себе, что ничего уже не остается, кроме как порывать со страной, вскормившей его, и становиться гражданином мира… он не питал иллюзий в отношении свободы, которая на самом деле есть способность делать дело в любых (и невозможных) обстоятельствах, а не возможность выбора (там, в заграничном инобытии, — такая же цензура, с той только разницей, что здесь, на родине, империя дает заказ на «исторически оптимистичное», на укрепление стоицизма полуголодных и фрустрированных, а там, «их бизнес», — на съедобное, на то, что можно и полезно жрать, ну вот на нечто, да, шниткеобразное такое, на сшибку диссонантной скрежещущей и лязгающей рати с бессильно-беззащитным гармоническим добром), но там, по крайней мере, по горизонтали ему дадут, Камлаеву, перемещаться своей волей.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу