Он должен был перемахнуть, оставить позади «коммунарскую мессу» Урусова — вот это как минимум, не говоря уже о дальней, подлинной задаче — дать вольную, холодную пульсацию глубинных недр, немое пение вещества первоистока, которое не знало никогда ни человека, ни связанного с человеком представления о времени.
Он заперся читать подаренную Падошьяном засаленную книжку — «Река Потудань», «В прекрасном и яростном мире», «Железная старуха», «Сокровенный человек»… — голодные крестьяне, бедные рассудком, как хлебный ларь в неурожайный год, и алчущие совершенного познания невыразимой главной тайны мира инженеры, эротоманы-машинисты, вожделеющие к умным механизмам как к более разумным, чувственным, одушевленным существам, чем пребывающий в каком-то зрячем полусне, умерший впрок как будто человек.
Родную русскую певучую спасительную речь затянули в вагон, продержали двое суток без корма и, проткнув свинорезкой, ободрав, разрубив, распихали по торжищам митингов, по мясницким рядам типографий — обобществить, раздать пайковой колбасой всем поровну, навечно выдавить из памяти порабощающие, лживые слова, как то: «страх Божий», «лето плодоносное», «дом отчий», слова-колодки, скрепы, клещи, батоги — и разродиться, прогреметь освобождающими, истинными, новыми. Но не умели, безъязыкие, работать с этой глиной — животворить — и неуклюже прикрепляли, присобачивали только к обрубкам изуродованной плоти обрезки других, несовместных, существ, как в свое время — обезьяна-дьявол, убого силясь воспроизвести и пародируя создания Творца.
И будто перепутались все стержни, и будто наизнанку вывернулась шкура типографского ежа, свинцовыми иголками вовнутрь: слепые, ощупью бредущие, в буран петляющие по заснеженному полю хромые, изможденные слова страдальчески-загубленно друг дружку окликали, невидяще друг в дружку тыкались, соединялись, сопрягались, позорно и нелепо составлялись в нагромождения канцеляризмов и испугавшихся самих себя как будто просторечий, так жалко, ненадежно, кособоко, до заворота стыдно… как вавилонская громада из обломков раскатанных избенок, как деревянные аэропланы обезумевших дьячков в воздушном колодце свободного падения. Но в то же время жалкая, увечная, слепая эта речь дышала, истекала такой могучей, первородной, нерассуждающей волей к жизни, к самостоянию, самоутверждению, что будто это и не люди воспевали рожденный в муках революции, растущий, расцветающий прекрасный новый мир, грядущий райский сад, а будто сама жизнь, реальность неизменная и неизбывная темно и глухо пела людям о лучшей участи, о светлом бытии, возвышенном над нуждами пустого выживания и сытости.
Деревья, семафоры, паровозы, чернозем… все твари, все стихии, все вещи бессловесно, немо, мычанием, вздохом звали родственную душу — не то по прежнему, уже не существующему имени, не то по новому, еще не заступившему на смену; вздыхало, взбрыкивало, билось пребывавшее в безостановочном и вечном изменении первовещество, сгущалось в пробные уродливые формы и разрежалось, расходилось газовыми взвесями; безвидный атомарный мир алкал осуществления и опрокидывался тотчас в исходное молчание, в окончательную тьму — утраты всякой воли к становлению и росту.
Все человеческие отложения, цацки науки и искусства, спасительная вера царей природы в то, что сможем мы вобрать в свое развитие всю мощь природы, Прогресс, История, «мы разобьем цветущий сад и еще сами погуляем в том саду» — все стаивало вмиг, сходило с неизменного ландшафта, все было слизано платоновским тяжелым косным языком… истинный ритм дыхания земли, естественный порядок рождения и умирания проступил, две идеально ровные вечности, предродовая и загробная, сошлись в одну, вздохнули общей могилой-утробой, вдувая в революционного, бунтующего против вышних законов человека свой собственный смысл, себе уподобляя и в себя с неодолимой силой затягивая.
«Червяк был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик» — он больше не мог, от прозы заболел живот; так стало ему больно, душно, тесно, что будто он, Камлаев, снова сейчас сопротивлялся всею своей ничтожной изначальной силой попыткам мира задушить его в первооснове.
Как было встать ему вот с этим пением вровень, подняться на тот уровень воображения, на котором возможно совершенное соинтонирование этому усильно-напряженному, мучительно-глухому говорению — замедленному росту уродливо-корявой и несгибаемо-живучей платоновской древесной этой речи?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу