Прежняя близость обернулась стахановской работой в забое, гнетущим, неизбывным долгом, какой-то беспросветной пахотой. И возбуждение не нарастало, поскольку тесные движения не имели и не могли иметь венца, не добивали до той точки, в которой их любовь уже ничем не может быть разрушена. Вокруг постели — будто консилиум профессоров, все с каждым разом все быстрее, все механистичнее: регламент, календарные отметки, правильное время, и все не так, она все время думает, вы оба — лишь об этом, о правильных часах, о действии лекарств, о галочках в календаре, и бешенство на общее бессилие подкатывает к горлу и глухо опадает в бесчувственный живот, и тщетная, какая-то уже нечистая, необязательная жалость к ней — ублюдочно похожая на чувство к новобранцу, брошенному в пекло, на неминуемый убой… и оплодотворяющая влага уходит в пустошь эпикриза и уточненного диагноза…
Камлаев отвернулся от фотографии жены, которая надолго сбила его с рабочей, исполнительской нарезки, и неизвестно, сколько простоял вот так, с отшибленным слухом и уже не надеясь, что перепонки оживут. Глухота гиппокампа, хвостатого ядра, нейронная поразила его; еще не был услышан и схвачен весь «Плач» целиком, еще «последнее на этот день и самое холодное произведение мастера» не прозвучало для людей в концертном исполнении и не было врезано лазером в зеркальный продырявленный кругляш, а Эдисон уже как будто и устал, и помер… Ошибки в предварительных расчетах быть не могло, просто утрата, о которой пелось полной грудью, осталась незамеченной. Никто не видел наготы и срама, не слышал рокота колес, катящихся по небу, и рыкания зверей, исполненных глазами. Господь раздумал использовать напалм для истребления человеков с лица земли: конца не будет, пламени, железных ратей, ничего. Метаморфоза с человеком совершилась неслышимо, неуловимо, и он, уже переродившийся — во что? в белковое тело? безличное жрущее? в байт информации, бесплотно и бессмысленно снующий по километрам кабелей?.. — похоже, так и не узнает никогда, каким он был и кем он стал.
У синтетической не-жизни не осталось измерений, осталась лишь поверхность, плоскость видимого, полиэтиленовая оболочка означающего без обозначаемого, как деньги без золота, мартен без огня, цветущая красавица — без матки. И все поэтому — как рыба головой об лед. Но тут словно сильная птица, встрепенувшись и взмыв, рассекла черный лоб этой ночи и наполнила череп мгновенным упругим дрожанием: слепяще ясно он услышал, как одноединственное лишнее как будто повторение крохотного кода приводит целое, систему, организм к необратимой трансформации, и все, грядет распад, агнозия, апраксия, афазия; великая тоска по Божьему призрению мгновенно выворачивается на сладкую, горячую и нежную изнанку и мягко-величавый, торжественно-смиренный перезвон становится подобен подтаявшему леденцу, протянутому музыкой крикливому, эгоистично-жадному ребенку: на языке и в амигдалах — избыточная сладость субститута вместо прозрачных капель вышней милости.
Ничто не рушилось, все интроитусы и антифоны шли в своем порядке, но будто бы из звука испарилась плоть; молящиеся голоса и струнные сливались в нечленораздельный плач сиротства и вдовства, но в этом слитном, страшном, бегущем пустоты потоке взывающего «а-а-а!..» вдруг проступали, если в них специально вслушаться, легко опознаваемые, знакомые едва не по рекламам ключевые фразы, кроме которых ничего не спето и ничего уже не надо петь.
Драпировка аскетически строгого упования на Вседержителя спадала, бесстыдно обнажая остов плача, и этот оголившийся скелет успокоительно и мягко обрастал как бы прелестным Шуманом и как бы нежным Брамсом, и не было уже ни вдов, ни сирот, ни кожи, почерневшей, словно печь, от голода, — одна сплошная пытка раем, и никакого светопреставления не наступало; рассыпанный на камни и вновь отстроенный Иерусалим удерживался только пустой силой вожделения — как будто уцелевшей в сухом остатке от молитвы слепой одноклеточной потребностью «пожить еще немного», — и всякое желание утолялось моментально.
В четвертом часу ночи он сдувшейся анакондой помпы отвалился от рояля, от испещренного значками и вымарками нотного листа: смех больше не прокачивали сквозь, трепещущие в точках мелодических горизонталей и набухающие паточной сладостью пилюли бесполезного бессмертия как будто вышли вдруг естественным путем, и Эдисон, пошатываясь чуть от послепроцедурной сонной слабости, побрел к дивану… и вроде дело сделано, как надо, и все паскудно, как жевать вчерашний пирожок… короче, начиналось самое противное — лежать во тьме и слушать самого себя, погано, пустотело резонируя после усильно-напряженной умственной работы. Нейроны, миновавшие фазу неистовства, по-прежнему возбуждены, нагружены остаточным вот этим электричеством, и это не дает уснуть, рабочая тревога отливается свинцом обыкновенного животно-детского ночного страха: а где я буду, когда меня уже не будет, да, отец? Вот это у него не лечится, все время чувствуешь на горле тяжесть наполовину сомкнутых железных челюстей, и страшно хочется заснуть, исчезнуть, провалиться, чтоб челюсти разжались, и страшно в то же время засыпать, как будто сон есть смерть… вот это у него с годами обострилось — бояться стал малейшей замутненности сознания, вот и лежишь, все время видя даже сквозь сомкнутые веки жемчужносерую полоску света в щелке между шторами. И что-то еще важное успеть необходимо, главное, к чему все прежнее лишь робким было подступом, и будто в то же время «и не стоит начинать». А как было раньше — упал и исчез, свободно, радостно, без сожаления, так, будто уже что-то сделано тобой настоящее, то, для чего и выполз некогда из кровоточащего рва, из сокровенной материнской тьмы… куда девалась эта благодать, куда девалась эта простота исчезновения?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу