Камлаевский Бог таил Себя в неодолимой дали от людей — так что ты становился как былинка в заснеженном морозном поле под черным ледяным беззвездным небом, — и в то же время был повсюдным веществом первоистока, универсальной передающей средой, которая не знает ни милосердия, ни злобы, ни справедливости, ни людоедской страсти и не имеет свойств, помимо абсолютной проводимости: все было готово к приходу человека в этот мир, заведено, запущено, как некие вселенские непогрешимые, великой, совершенной точности, часы; законы — основоположены, и дальше они действовали сами, без воли и участия двуногой твари, и дальше человек порой лишь приводил их в действие своей мелкой деловитой суетой (так, тронув мелкий камешек в горах, нечаянно в движение приводишь грохочущую лаву, но даже это только маленькая осыпь, так, звон и цоканье ничтожных камешков, в сравнении с каждым из которых ты — муравей в сравнении с валуном). Эта вышняя сила никого не щадила, не то чтобы никого не различала, но различала по-другому, не так, как ты хотел — вот кто поручится за то, что Вседержитель не потратил гораздо больше сил и времени на зубы крокодила, нежели на пригляд за человеческой участью? Так говорил Камлаев.
— Так ты совсем отказываешь в милости? — не выдержал Иван.
— Это тебе отказывают в милости. Зачем ты так упрямо навязываешь вышней силе свои соображения о справедливости и почитаешь справедливость Господним целеполаганием? Я назову тебе десятки, сотни мразей, которые сдохли опрятно и чисто, дожив до девяноста и во сне, я назову тебе десятки, сотни крепких, самоотверженных солдат, которые у Бога умирали трудно, похабно, унизительно, во сраме, как будто издевательским ответом на мольбу о непостыдной, красной смерти. Твой дед не был праведником, но он был хороший солдат, трудолюбивый, честный муравей, — он трудно умирал, паскудно… я много задавал тогда себе вопросов, ну а потом я понял… ну, то есть ничего не понял, разумеется, ибо нам вечно суждено иметь перед глазами лишь клочок вот этой тени… Но то, что понял: благодарность — вот в человеке чувство самое нестойкое. Когда приходит вера к человеку? Какая-то вспышка, какая-то искра, хоть тень, хоть подобие? Когда ему страшно, когда ему горько и больно? Я думаю, что нет. Наоборот — в момент прямого чувства совершенства мира: вот что-то поднимается такое при виде глаз ребенка, улыбки женщины, танцующих полотнищ снегопада, аляповатой точности в нелепо-хаотичной пестрой толкотне каких-то бабочек над лугом… становится так пусто и так чисто… дань восхищения немого опустошенностью Творца, который, сделав землю, тварей, весь передал Творению Себя… вот эту дань отдать немая силится душа, такая еще слабая, такая еще куколка, младенец, а может быть, уже и немощный старик, настигнутый на жизненном краю вот этим озарением… вдруг появляется какой-то смутный стыд, какая-то еще неведомая нежность, вдруг ясная решимость распрямляется в тебе не извратить вот этот дар, не испохабить, но это лишь мгновение, дуновение легчайшее. Служить ведь трудно, бездействовать и гадить легче. Поэтому вот эту благодарность в человеке надо испытывать всерьез, на собственной шкуре почуять человеку дать, что все это всерьез… что не бывает полу-полу… полупризнательности, полубезразличия, полутруда и полулени… нельзя быть теплым, да, нельзя быть полу-неизвестно-чем… и всех суют вот в эту печь и кочергой шуруют в ней вслепую, так что неизвестно, кто через мгновение окажется там… сегодня ты, а завтра я… а дальше в этом жаре кто-то рассыпается, а кто-то твердеет, нещадно прокаленный так, что ничего в нем, кроме этой благодарности, уже не остается.
— Это каким же ты таким страданием очистился? — Нагульнов толкнул.
— Да ну, каким страданием? Где там очистился? Я ровно прожил… вот этот временной отрезок. Без бед, без резких сотрясений, вот сладко, по большому счету. Жизнь вообще была как приложение к музыке, ну вроде есть внизу какая-то утроба, которую необходимо чем-то набивать и можно чем попало. А главное — не сам ты, а произведение. Не сразу это понял, что жизнь необходимо тоже пестовать, как звук… что вообще она становится такой, какой ты ее сделаешь. Вот я и сделал: смотрю теперь, и мне становится страшно. Своих я оставлял в беде и немощи — вот грех. Грех пренебрежения своими, и никая печка не нужна, в такую пустоту ты сам себя вгоняешь. Оглянешься — и никого…
— Да брось ты — «оставил». Кого ты оставил? Твоя жена, она не делась никуда, дурилка, здесь. В отличие от…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу