Камлаев оставался в стороне, отбросом, невидимкой среди предпринимательского сброда. Угланов вел ее за руку вдоль шеренги жующих и кивающих приветственно гостей, и эта связанность, сцепление их рук была ему, Камлаеву, мучительна, как если бы по миллиметру кто-то отдирал присохший бинт с камлаевской изнанки, с его изнеженного слуха; Камлаева корежило от мысли, представления, что «этот» обнимает, берет ее лицо в ладони полновластно, что каждую минуту вправе притянуть, касаться всюду, зацеловывать, елозить, одолевая путь от бедер до коленей — муть заволакивала зрение, мешая разглядеть, увидеть «все»; он так же глух, Камлаев, становился и безглаз, как весь внешний мир, умиравший для любящих и не способный осквернить своим подглядыванием их священнодействия. Казалось, проще было сдохнуть, чем вытерпеть их общность, единство подвенечное, алтарное, постельное, любое.
Угланов вдруг забуксовал, застрял, заговорив с плешивым вислоусым брюзгливым стариком, бодал, втемяшивал «ну, хорошо, обвалите вы рынок облигаций — дальше что?» и не почуял пустоты в ладони — как Нина отпустила, вынула, освободилась… немного постояла, озираясь, и, различив, шагнула к Эдисону; прожорливый бесстрашный интерес стоял в ее глазах — как к новому и интересному лицу, как к экземпляру исчезающего вида… обыкновенное живое любопытство, только и всего; он был ей интересен, да, своим неповторимым содержимым, мелосом, который он носил в себе, как каракатица чернила: как это получается, как ты накапливаешь звук, чтоб после выбросить, какой тут орган отвечает за поражающую силу твоей чернильной бомбы… сейчас она тебя распорет, разберет, рассмотрит внутренности, выбросит пустую оболочку — с Камлаевым понятно, все, давайте следующего.
Нет, не поймешь, лицо у Нины было как великая вода; то, что было под сердцем у нее, то, что она несла, еще не проступило у нее в лице, она еще сама не знала этому названия… Нет, нет, Камлаева не обманули: неодолимо, беспощадно надвигающийся мир другого человека, перед которым Нина была беспомощна, как голозадый суматранец перед стеной волны, перед коровьим языком цунами, слизнувшим ее вместе с островком… — вот это было у нее в глазах.
— Из вас как будто жилы заживо, — кивнула на сцену перед домом, откуда мусорной вьюгой хлестало попурри из шлягеров бессмертной классики; от карамели Генделя и вправду начинало ныть нутро, как ноют от сладкого зубы.
— Я начинаю вас бояться.
— Да ну не надо. Вы знаете, что дурам больше всего нравится? Когда мужчины хвалят их за ум.
— Вы — очень умная дура, Нина.
— Спасибо-спасибо. Звук должен быть новорожденным, так? Не новым… новым словом, да, не обязательно царапающим, острым, ранящим, неслыханным, а именно новорожденным. А с этим проблемы, с тем, чтобы родиться живым. Экологическая обстановка неблагоприятная. Большая химия, Чернобыль и главным образом — синтетика. Ну что вы так смотрите? Эпоха эллинизма, одним словом. Все менее возможны мелодии и тексты, которые бы, грубо говоря, начинались с начала. И вроде все понятно, претензий никаких, да только все равно живую жизнь с резиной не спутаешь, откуда-то берется вот это чувство пакости, помойки. Но вам-то лично что? У вас же вроде все в порядке.
— Да ну? Это где же у меня в порядке?
— В «Платонове». Это правда, что он прописан в больничных листках с назначениями для пациентов европейских хосписов?
— Да, где-то между опиатами и золотым уколом. Анестезия для мозга, который иногда умирает последним. Это они там любят — чтоб комфорт. Такая вера прямо сразу наступает. Что сдохнем в отмеренных муках и на десятый день воскреснем с упругой розовой мускулатурой и легкими, как у младенца. Чтоб никто не орал «не хочу», чтоб уходили тихо, чтоб как-то можно было бы утихомирить еще и разум, да. Чтоб что-то просияло в черноте, какое-то неясное свечение в бесплодии умственного тупика — еще не все, ты нужен и тебя вернут. Ментоловая мазь такая, чтобы не слышать собственного запаха.
— А я бы вас ударила сейчас, если бы вы были не вы, а человек извне. — Она разозлилась, с такой яростью мгновенно заступила на защиту Камлаева от него самого, что нежность к ней, уже своей заступнице, ему расперла горло. — То есть это все не надо, понапрасну? Не надо, чтобы человек, когда он умирает, в момент распада смысла и судьбы, разносился по миру, а надо, чтобы в землю целиком, чтоб были только червяки? Ну а тогда зачем вообще вы это все? Вот ваша музыка, радение, корпеть? Я, может быть, и дура, но кое-что я различить могу: ведь это ж непонятно вообще, как там у вас вот это сделано, в «Платонове», какими инструментами, вот эта самая глухая земляная тяга, тяжелый звон земли, вот call cold ground, да, который целиком порабощает, готовность эта как бы человека бездумно накормить собой будущее, стать палой листвой и отцветающей травой, но там не только этот гнет, всеобщее безволие и отупение, медлительность того, что стало неорганикой, — там все журчит свободно, длится, уже над головой, не вниз, а в высоту — согласием, приятием порядка, естественного хода, да, и это значит что?.. что все-таки все не зря, и ты уже не в этом белом поле слепоты, не под землей, да, из праха сотворен алмаз, высоким давлением музыки выжат из всей подступившей вплотную бессмыслицы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу