— Да, обязательно.
— Мы будем ждать, — Камлаев заверил.
Глядел ей вслед, удерживая очерк ее полу-мальчишеской фигуры на сетчатке и видя ее целой, всю, от пяток до макушки, а не замыленным мясницким взглядом, который разнимает плоть и цапает кусок полакомее. Знал: это заберет с собой, не отдаст, когда придет вода и смоет все, оставив лишь убористый петит меж камилавкой и камланием, нечленораздельное, почти нечитаемое «засл. деят. иск-в, предст. авангардизма…» в гранитных плитах дюжины энциклопедий… все это в мусорные баки человеческой истории, а это не отдаст: вот эту синенькую майку с отвисшими проймами и замахрившиеся джинсовые шорты, ее лицо, которое впечаталось во все, что окружает, — как если бы ты долго смотрел в зрачок зенита — и будет проступать своими скулами в физиономиях поваров, охраны, услужливой безликой челяди, всплывать со дна кофейного наперстка и раздвигать, приподнимая бровь, линейки нотных станов…
— Нет, братик, нет, — сказала Лелька.
— Что «нет»? — Камлаев изумился на голубом глазу.
— То, то… а то как будто я тебя не знаю… глаз кобелиный твой, — она смотрела раздраженно, зло, как злятся на дороге, серпантине на лихача, который, по-звериному взревев, рвет на обгон, виляет, подрезает, идет в занос неуправляемый, не понимая, что не себя — других убить в момент слепого разворота может.
— Я, Лель, ее всю жизнь ждал. — Камлаев не выдержал, фыркнул, затрясся.
— Ты каждую — всю жизнь! Она — Угланова, так, между прочим, чтобы ты знал, если со слухом что-то… она давно живет своей жизнью и семьей.
— Послушай, девочка, ну что такого в этом противоестественного? Бывает — сплошь и рядом. Что кто-то расхотел быть чьей-то там женой и захотел — женой другого. Вот, кстати, как ты. Ты захотела, ты все сделала по сердцу своему… и что?.. и вроде бы не проломилось под тобой. Живете. Послушай, я устал, мне стало страшно одному. Вчера еще не было — сегодня вот стало. Род мой, в конце концов, не продолжается.
— Вот это что-то новое.
— А ты не поняла? Не поняла, зачем она? Вот я ее увидел — все сбылось, вот мама с папой не напрасно меня делали.
— Ну, если врешь — смотри!
Он силился вообразить себе жизнь этой женщины, всю прошлую жизнь, до впадения в свою, увидеть Нинину единую живую непрерывность так далеко и глубоко, как только можно, до младенчества, причем увидеть так, чтоб этот порожденный его воображением мираж был, как нашатырем, пропитан достоверностью, то есть оказался бы предельно близким к истине, к тому, что совершалось и совершается теперь в уединенном сознании самой Нины…
Сперва была «храплюшечка моя», шерстистая Сахара бескрайнего ковра в гостиной, мир, населенный плюшевым зверьем и розовыми пупсами, рассказ о себе в третьем лице — «она упала», «она хочет»… и только срок спустя, с усилием разлепив губешки, с великим изумлением выделив себя из мира — «я»… Все по стандарту, лишь стандарт, лишь общее давалось Эдисону… а впрочем, разве помнит сам человек свое младенчество?.. нет, ту реальность заменяют нам воспоминания родителей, это они рассказывают нам о первых шагах, о рождении первого слова, о дружбе с плюшевой собачкой Жучкой и настоящей живой кошкой Муркой… если не бросили, если мамаша не оставила врачам, тогда — бескрайняя блаженная страна под ровным, никогда не заходящим солнцем родительской любви, и так еще прозрачно, податливо, подвижно, как вода, зачаточное «я», свободно пропускающее звуки.
Камлаев помнил, что в детстве на любого человеческого отпрыска снисходит благодать, и все, что ты видишь и чуешь, есть высшее, святое состояние вещества, и это вещество пульсирует, звенит, мир открывается ребенку как сокровище, как Царствие Небесное: в него рождается бессильный, безымянный человек, в нем, разлепив глаза, развесив уши, пребывает, пока не вырастает и мир не превращается в отбросы.
Усилием внутреннего слуха ты тщишься вызвать к жизни ту потерянную истину, дарованное знание о подлинном устройстве мира, которое свободно поступало в твое сознание воздухом, водой, когда, закутанный заботливой мамой, как полярник, сбегаешь через три ступеньки поскорее во двор, в сверкающую снежную пустыню и видишь Божий свет, который онемил, оневесомил все живое, заставив всю земную твердь, всю прорву флоры оцепенело, завороженно внимать алмазно-твердому, безмолвно-оглушительному целому. Это как будто пение мира о самом себе — мелькнувшая перед глазами чистая и строгая структура единственной снежинки уже есть вся неиссякаемая музыка, всеисторгающая радость и покой, не знающая перепадов уровня начального благоговения, да и благоговением это глупо называть, это всего лишь человеческое чувство, а тут — надмировое торжество и строгость Вседержителя по отношению к самому себе.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу