Прошли мы немало, впечатлений масса, что-то уже и есть хочется. Пробились сквозь густую толпу к какому-то кафе, сначала заплатили, потом с чеком двинулись на раздачу, тетка в засаленном фартуке швыряет нам на серые щербатые тарелки что-то вроде плова, зачерпывает из чана сладкий черный кофе и разливает в пластиковые стаканчики.
«Да ладно, не смотри ты на все так мрачно», — убеждает меня Вадим. Его послушать, так и его зарплата (сто долларов в месяц), и антисемитизм, и эти черносотенцы со своими Курилами, и российская неустроенность — все это явления переходного периода. Он, мол, выбрал Россию, здесь его дом, он никогда не эмигрирует, тем более в Израиль. А еще он настоял, чтобы его сынишка носил фамилию матери, ну, она вроде не такая еврейская.
«Если уж выбрал страну — будь добр, постарайся как-нибудь устроиться. Что я, собственному ребенку жизнь портить буду? Я обязан избавить его от проблем. А как уж он своей жизнью распорядится — его дело». Может, он и прав, конечно, а потом, кто я такой, чтобы ему мораль читать? Никто. Тем более, я смотрю на все уже как человек с Запада. Вот только вкус у еды почему-то еще гаже делается, чем раньше, а кофе я вообще отодвигаю.
И тут же — нате вам, пожалуйста! — к нашему столику приковыляла какая-то старушка, из тех, что здесь часами околачиваются, рассчитывая получить объедки. «Ну, ребятки, — сюсюкает она, заглядывая через плечо Вадима прямо мне в тарелку, — сытенькие уже, а?» Мы молчим. «Не возражаете, если я за вами доем?»
«С грехом пополам за огромные деньги купили в какой-то частной аптеке церебролизин (кстати, австрийский), а сколько аптек я всего обегала, и не сосчитать. Думаю, тут даже вы ничего не смогли бы сделать, так что не мучайтесь, не терзайте себя. Я поклялась все сделать, что в моих силах, и слово свое сдержала…»
Бабуля уже откровенно жалуется, что вот, мол, и не любит ее никто, а только терпит, что зря она переехала к сыну из собственной квартиры, что уже и ходить почти не может. Говорит, не хочет больше жить. Сколько лет одна жила, и ничего, а теперь вот, пожалуйста, во всем зависит от невестки… А соседка сына до сих пор не нашла — ни в морге, ни в тюрьме, нигде…
А вообще, говорит она и хитренько так улыбается, все только хуже стало. Да, вот представь себе, хуже: в детстве погромы, потом Сталин, репрессии, брат тогда погиб, потом война, потом родители мои эмигрировали, она и не знает, как это пережила; а сейчас — вот, нате вам, пожалуйста: все, чему ее семьдесят лет учила Советская власть, потеряло смысл, пшик — и не было этих семидесяти лет. А еще бедность, раньше-то никто и не слышал о бедных. Неужели тогда лучше было, спрашиваю я? Да нет, не лучше, а просто по-другому.
«Он каждый вечер сидел у ее постели, они держались за руки и плакали, иногда он ей что-то говорил и поглаживал ее распухшие, неподвижные пальцы, седую голову… Как же он был привязан к матери, может быть, даже слишком…»
У дяди четыре телевизора, видик, три телефона, три приемника. Пока деньги еще не совсем обесценились, он в эту технику вложил все, что у него было, да еще и доллары, которые мы присылали. А чему удивляться, он ведь по электронике всегда с ума сходил. Но в пятидесятые для него, как еврея, электротехника и радиомеханика были закрыты.
Все телики и приемники выключаются только в первом часу ночи, а в семь утра опять пошло-поехало, утренние новости и все такое прочее. Политическая напряженность достигла предела. Ельцин распустил парламент. Смотрю телевизор, и тут как раз передают это сообщение.
— Все! — кричит дядя. — Началась гражданская война!
Потом он полдня лежит в постели с головной болью.
— Если Ельцина свергнут, нам всем конец, — предрекает он мне потом. — Вот сейчас все ругают, ругают Ельцина, идиоты, а разве это он страну до такого довел? Это же все коммунисты! А вот свергнут его — и, помяни мои слова, сразу же погромы начнутся! Сразу! В тот же день!
— Да хватит тебе, — откликается тетя, — ты уже года три о погромах только и твердишь, а где они, погромы? Все спокойно.
Но голос ее звучит как-то неуверенно.
Когда я спрашиваю бабулю, что же она обо всем этом думает, она пожимает плечами:
— Знаешь, мне и жить-то всего месяц какой-нибудь осталось. Не спорь, я знаю. Может, надо бы волноваться, думать, что же тут после меня будет, о детях, о внуках беспокоиться. А мне как-то все равно.
Да, спрашивать мне не стоило.
«В шесть вечера она еще поужинала, в семь позвала меня, то есть постучала по изголовью кровати. Еще успела показать, что у нее болит грудь и живот…»
Читать дальше